— Ну а разведчики? — спросил он. — Получается, тоже свободные люди.
— Могет быть, так, — ответил Мишка. — Да те ить по чужим тылам шустрят, а не по нашим.
— А что о Колычеве скажешь? Земляк твой как-никак.
— А чего ж я такого о нем расскажу, чего вам неизвестно? — ответил Мишка, настораживаясь. — В друзьяках не ходили мы не с ним. Он казак, я мужик, да и так-то — я ить, прямо сказать, сосунок ишо был, а он уже казак в своих летах: всю германскую, стал быть, прошел, воротился с крестом да в урядницком чине. А с Романом Семенычем враг был при старом режиме — волк с собакой, и те ближе сходятся. Роман Семеныч наш из босяков, а Колычевы, те, совсем наоборот, атаманского корня. Не то чтоб первые у нас в Гремучем богачи, а все ж хозяева́: курень под железом, лошадок косяк… А как с германской возвернулись наши хуторские, так будто и начал Григорий за Грипкой притаптывать — Роман Семеныча сестрицей-то. Как будто жениться хотел, а сам-то до своей сестры его не допущал: куда, мол, лезешь, голутьва, мужик навозный.
— А дальше что же?
— А дальше к хутору кадеты подступили — обои братья Колычевы с ними и ушли, к зимовникам бежали. А дальше он, Григорий, — слыхали али нет? — два раза к нам в плен попадал. Кубыть, под Жутовом, как помню, — это под Царицыном — нагнали казаков на склизкое, разделали Мамантова по первое число, и вот стоит он, Колычев, перед любушкой нашим, навроде как суслик у норки, из лица побелел, что покойник в гробу, ни рукой, ни ногой ворохнуть не могет — смекает, стал быть, смерть ему за все, а тут Роман Семеныч его и отпускает.
— То есть как?
— А так, со всеми вместе. Офицеров, известно, в расход, а простых казаков — восвояси. Другой, мол, раз не попадайтесь. Одно время было, никого не жалел — ввиду своей личной потери семейства. Да ежли бы он тогда, в восемнадцатом годе, до нашего Гремучего дорвался, кубыть, вовзят бы никого из казаков по хутору в живых не осталось, тоже как и домов их с имуществом. Рубил и простого, и пышного, и были мы Первый рабоче-крестьянский карательный полк. А после уж начал прижеливать, к себе казаков зазывать. Вот так и Колычев прибился к нам — это уже после Саратова.
— И отчего же это он переменился к казакам?
— А что ж их всех — под корень извести? Оно конечно, сорную траву из поля вон, атаманьев да кулаков, какие сами нипочем оружию не сложат, а темноту казацкой массы — из чего губить? Таких, какие зараз к Советской власти потянулись за прощением? Так и Мирон Нестратович, бедняга, нам гутарил, что казаки, какие труженики, мужику не враги. Нам главное — чтобы никто по всей земле от чужого труда не наживался. Мы нынче ему, казаку, вязы-то посвернули — чего ж, теперь в прах затолачивать? Какая ж будущая жизнь произойдет через такое истребление? А то ить выходит: свободной земли — заглонись, а пахать-то и некому. И так уж крови попились и трезвыми себя не помним. Иной раз сам себе страшный делаешься.
— Что ж, и комкор так думает? — Сергею показалось, что Мишка говорит с чужих чьих-то слов.
— А как же? Он-то нас и наставляет. Да мы, могет быть, без него вовзят бы озверились, уж ни баб, ни детей не жалели бы. Душой он уморился. Мы-то что? Из нас ить каждый на себя берет, сколько вынести может, а он на себя все и валит. С такого-то, пожалуй, переменишься. Я иной раз его будто даже и не признаю, — сознался Жегаленок с каким-то суеверным, полуребяческим испугом.
— Это чего же он такое говорит? — спросил Сергей как можно равнодушней и насмешливей, чтоб Жегаленка раззадорить, не спугнуть.
— Да ничего не говорит, а вот гляжу я на него: кубыть и он, а будто и не он — так-то он, любушка, в лице переменился с прежних пор. А я ить его знаю как облупленного. Оно понятно — весь пораненный. Слыхали, брешут наши, что пуля от него отпрядывает, как молот от ковалда? Да ить и железо на кузне погнется, коли гвоздить его до без конца. Куда как круглей на лицо раньше был, а нынче так уж высох через энту свою твердость — кубыть, и мать родная не признала бы. Другой давно бы кровью изошел, а в нем откуда что берется. И пулями до трех разов бывал проклеван, и коней убивали под ним — и уж так зашибался, что и встать, на погляд, не должон. Раз споткнулась под ним Аномалия — так и вылетел он из седла, ох и хряпнулся. Смотрим — нос провалился, и кровь под глаза ему кинулась: смерть живая, а не человек. И вот в таком-то диком виде зараз же на коня: казаки увидали — бежать. Так и нос у него покривился, по-скопчиному свис. Потому-то, могет, иной раз и поблазнится: он, да не он. Не с таким мы Романом Семенычем выходили в поход.
XL
Март 1918-го, усадьба Привольное, Маныч, Область Войска Донского
Запустелое, заплесневелое без хозяев поместье запрудила восставшая масса: жильцы саманных хат отарами бродили по пустынным залам и гостиным, вертелись, запрокидывали головы, разглядывали бронзовые люстры и лепные потолки, печные изразцы, батальные картины, нагих наяд, точеных из шлифованного мрамора, лупились на себя в большие зеркала, неутомимо требушили панские шкафы, выкидывая ворохи рубашек, женских платьев, кружевных панталон. Натащили навоза и сенной трухи, разбили винный погреб и открыли множество бутылок с далекими, прошлого века годами на полусгнивших этикетках.
Леденев неприязненно морщился — у него на глазах продолжалось то самое, что началось весной семнадцатого года: сегодня нажремся, а завтра трава не расти. То, что он видел, будто извращало, выхолащивало большую человеческую правду преображения всей жизни, освобождения людей, придавленных бесправьем и бесхлебьем. Как будто и впрямь выходило, что человек, не знающий свободы, не может ни на что ее употребить, кроме как навалить кучу в каждом углу недоступного прежде господского дома, насколько хватит, положить свой пачкающий след. И тем яснее было это Леденеву, что он и сам почуял притаенное на донышке и своевольно подымавшееся мстительное чувство — войти хозяином в имение людей, от которых зависел всей своей требухой, вытягивался в струнку, благодарил за каждый жалованный рубль, завидовал коням, которых объезжал не для себя.
Ему казалось справедливым, что потомственный бедняк займет одну из этих комнат-зал, но если уж вошел в богатый дом, то и надо в нем жить как в своем дому, а не в хлеву, оставив за порогом злую память, что всю жизнь до того чистил панское стойло.
Напрокол жгло, однако, другое — вина за порубленных, бездарно сгубленных своих людей. Под Соленым, под Платовской казачьи генералы указали ему место, словно опять гремучинские казаки распластали его на глазах всего хутора и пороли плетьми, срезая шмотья мяса со спины: куда тебе, унтеру, мужику-гужееду, тягаться с наследными господами войны, никогда ничего ты не сможешь взять сам — ни воли, ни земли, ни нашей красоты, никогда ты не сможешь водить даже сотню, как мы, навсегда, целиком нам решать, жить тебе на земле или нет.
Он и вправду скорее бы дал себя выхолостить, согласился всю жизнь жить монахом, не прикасаясь к бабам и питаясь сусликами, саранчой, травой, отказался бы ото всего, без чего человеку прожить невозможно, если ты не юродивый, чем признал бы, что нет в нем, Романе, этой умственной силы, что никогда ему не вытащить из собственной природы того, что не было заложено в нем изначально, — умения водить людей к победам, убивать красотой. За это и Халзанова рубил — за одно подозрение о своей нищете, никак уже непоправимой. Там, в бою под Соленым, Халзанов явился ему воплощением, лицом той господствующей силы, которая мгновенно развернула, притиснула спиной к ярам, превратила в мятущееся безголовое стадо весь его, леденевский, отряд.
Он знал — безошибочным чувством в руке, — что не убил Халзанова тем колющим ударом, не достал до хребта, не вспорол ему важную жилу — вогнал клинок за шиворот, запустив под рубаху и кожу пробирающий холод. Показал, что хоть так — шашкой — может убить.
После того как офицерские дружины, соединившись у Великокняжеской, ушли на зимовники Михайлюкова, избегая тисков крупных красногвардейских частей, и в Сальских степях наступило затишье, Роман увел отряд за Маныч и барином вселился в имение коннозаводчиков Ашурковых. В шесть утра ударяли в железное било — подымали отряд на уборку коней. Со светом раскрывались кованые чугунные ворота — Леденев и Мирон выводили свои полусотни, гоняли по целинной, ровной как доска степи, учили построению уступами, эшелонами, линией взводных колонн… Вооружали несмышленый молодняк красноталовыми хворостинами, сводили две лавы в игрушечной, но все же не совсем бескровной рубке — маневры под Чугуевом, гусарские казармы, да и только.
В заросшей ивняком широкой балке Роман с фронтовиками учил щенков рубать. «Сильный ты, а дурак. Ты не бей, не руби ее — режь, кубыть пили, с потягом надо, на себя. Крену дай, чтобы вкось шла, а иначе в лозу не полезет, тоже и в человека». Кужата трясли, щепили, мочалили гибкий лозняк — с трудом выдергивали шашки из разрубов. Леденев делал пару подчеркнуто медленных круговращательных движений кистью, превращая клинок в притягательно-страшное дуновение силы, опускал руку с шашкой по шву, подходил к хворостине и без замаха, от бедра бросал почти прозрачный в своей неуловимости удар — отвесно падала, втыкалась в мокрый снег косо срезанная хворостина, округлялись, росли от восторга глаза у кужат, обожающе впившись в него и томясь ожиданием превращения в воина, совершенно в него, Леденева.
Драгун или гусар ломает свой удар прямой рукой: руби направо вниз, руби вполоборота — заученно и точно, как машина. Казачья шашка гибче, изворотливей, летит в обвод, разит споднизу, рыщет клювом, в ней летучая неуловимость, как у ласточки в небе, но все же казак в своей массе удара не держит: найдет сталь на сталь — побежит. Нет дужки — получай уруб, скреби рукоять культяшками пальцев. Надо только не сдерживать руку, доводить свой удар до упора. Но и торчать в седле как пень никак нельзя: свяжи под конским пузом стремена — и свешивайся вбок хоть до земли. Надо взять и у тех, и у этих все лучшие свойства, лишь казакам и лишь драгунам присущие приемы и маневры. Сплавить взломную мощь регулярного конного строя с текучей быстротой, изменчивостью, змеиной изворотливостью лавы. Так крученая плеть-волкобой с зашитой в круглый гаманец свинчаткой может быть пострашнее оглобли — перебьет ускользающий, верткий хребет, но не проломит стену крепко сбитого человечьего множества.