он, вовсе и не Шигонин? Под личиной проник? Ну это вы меня уж обижаете — что ж, я его не проверял? И его, и Кондэ, да и вас-то, Сергей Серафимыч, — откуда вы такой на нас свалились? Установочным данным соответствует безукоризненно. Или что ж он, по-вашему, пять лет большевиком был, а затем переродился? Генералам продался? Рабочий, сын рабочего? А главное, он непрактический. Какая за ним сила? Кому он может приказать пойти на смерть? В рабочем полку — пожалуй, и каждому, а в нашей крестьянской стихии? У нас, сами знаете, один только бог — Леденев. Вот по его-то слову мать родную вздернут. А уж каких-то пришлых коммунистов… — И, подавшись к Сергею, сказал уже не связками, не горлом, а откуда-то из живота: — Да-да, дорогой мой товарищ. Вы что же, полагаете, Колобородов просто так распорядился Колычева взять? Без дальнего умысла? Вы что же, думаете, он один, сам по себе? Ему ведь тоже сверху распоряжения идут. Из Реввоенсовета фронта, полагаю, от товарища Смилги. А тому — даже жутко подумать откуда. Нам с вами надо понимать: не доверяют Ле-де-не-ву. Слишком много он воли забрал. Всемирный герой, спору нет, да только ведь богом себя над партией ставит. Ну вот и подумайте, благо неглупый человек: а стоит нам с вами за такого держаться?
Сергей почуял омерзение и страх. Так вот оно что. Леденев неудобен, оскорбляет своей непокорностью, силой, и так же, как Шигонин, оскорбились и другие, виднейшие большевики, а если и не оскорбились, то видят в Леденеве скрытого врага, такую же угрозу, как в сумасшедшем или пьяном при оружии. Да не за этим ли послали его, Северина, сюда: обследовать больного, все признаки душевного недуга? А по словам вот этого… который чутким носом улавливает, что там, в Центре, решено, выходит: Леденева уже приговорили. И Сажин сейчас предлагает Сергею предать — пока не поздно, отступиться от этого страшного, жертвенного, до сих пор им, Сергеем, не понятого человека.
А самое-то скотство в том, что пока его трогать нельзя — повредишь пользе дела: пусть сначала послужит тараном, наконечником фронта, «как никто другой лучше», а потом можно будет объявить сумасшедшим, спеленать, изолировать, выбросить в мусор, не успеет просохнуть от пота и крови. Мерзость иезуитская. И прав был Леденев в своем зверином чувстве обреченности, прав, когда говорил, что нужен революции, только пока сильны ее враги. Потому-то и веет от него таким холодом безразличия к происходящему, к своей собственной силе и судьбе всего фронта. Каждый шаг, каждый штрих красным карандашом на трехверстке, каждый съеденный им кусок хлеба приближают его не к всемирному счастью, а к яме, к позорному столбу, к горячечной рубашке, может к смерти. И даже в том, что он опять воюет на родной земле, кружа вокруг могилы собственной жены и прорубаясь к пепелищу дома, — такое же идиотическое остроумие, как и в убийстве человека весом его собственного тела, земным притяжением через повешение.
Сергей не мог поверить, но Сажин все нашептывал, клонясь и выдыхая ему в ухо, протачиваясь, поселяясь в черепе:
— Мы с вами, Сергей Серафимыч, в комиссии, на нас и возложена эта обязанность — выводы сделать, в согласии с мнением партии.
— А партия решила уж: виновен? — прошипел Северин зачужавшим, срывающимся голосом, дрожа от бешенства и нараставшего желания ударить, отпихнуть от себя доверительно, развратно привалившегося Сажина — не белого агента, хуже, своего паразита, холерную бациллу, слизняка, ползущего на солнце, выгадывающего, где теплее и под кого из собственных товарищей копать.
— А сами посудите, только не кривя: неужто он не болен? Да и так ли уж, главное, чист? А кто себя беленькими окружил, дворянчиками, кулаками? А офицерика того, шпиона-то деникинского, помните, при вас отпустил. Куда? Для чего? По своему душевному велению, из милости? Да только на такие-то веления, пожалуй, тоже надлежит глядеть как на преступную работу. А мы вчера кого поклали под Сусатским? Не тех ли самых бывших белых казаков, кулаков по породе? А кто их под красное знамя привел? Опять-таки он. А в Балабинском кто был в засаде? — Как будто знал, слизняк, что там Извеков был и что Северин его видел, и вот опять почудилась Сергею в обындевелой пасти башлыка глумливая улыбка. — Это вам уж не домыслы — факты. Что же, скажете, мало? А это смотря для кого. Их ведь, факты, по-всякому поворачивать можно.
— Вам бы, Сажин, не чекистом быть, а царским обер-прокурором, псом жандармским, — сказал Сергей с гадливой злобой и странным чувством своей слабости, как будто даже и беспомощности перед этим человеком. — Хозяин-то еще молчит, а вы уже угадываете, кто вызвал у него неудовольствие. Того и норовите первее всех облаять и загрызть.
— Все верно, пес и есть. Да только партия мне, партия хозяин. Ее врагов угадываю, отступников, сомнительных. Прислушиваюсь к голосу наших старших товарищей. А кого же, по-вашему, трудовой народ выдвинул в свой первый ряд? Кто составил фалангу, какая идет непосредственно за товарищем Лениным? Они-то самые, поди, и есть яснейшие умы, исконные большевики, апостолы, можно сказать, нашей веры. Мы с вами еще были слепы, как новорожденные, а они уж все царские каторги, все застенки прошли, как пророки, каменьями были побиты. И нам-то их не слушать? Не им судить, кто из нас чист?
— А они уж судили? — засадил Северин с высоты своего назначения: это он сюда послан ЧК, чтоб понять Леденева. — Большинством голосов? Смотрите, Сажин, ошибетесь да и облаете того, кого надо лизать.
— А вы, может, знаете что? — спросил тот словно уж с подобострастием, взмолился: ну же, подскажи, кому служить! — Может, есть еще сила, какая его подпирает?
— Есть, — сказал Северин, отчаянно почувствовав свою наивность. — Две сотни телеграмм Предсовнаркома Ленину. Прорвал, разгромил, захватил — Леденев, Леденев, Леденев. Его это сила. Сам себя подпирает.
— Ну, милый мой, — освобожденно рассмеялся Сажин. — Да это, может быть, и есть его наиглавнейший грех, никак не искупимый. Что он сам себя держит. У нас сам себя держал только царь — за это его всем народом и уволили. А нынче уж никто не может быть сам по себе. Теперь уж надо прислоняться к большинству.
— Как вам угодно, — отрубил Сергей. — Только ко мне не прислоняйтесь больше, будьте так добры, — и дернул плечом, отпихивая эту нестерпимо привалившуюся мразь.
— Вы, может, меня и ссадите тут же? — осведомился Сажин ласково, не торопясь отодвигаться. — Напрасно, Сергей Серафимыч. Вы ведь и сами, если разобраться, нечисты. Об офицере том, лазутчике, не сообщили никому. Что он его, он отпустил. Выходит, покрывали. Да это еще полбеды, а что вы скажете о вашей… подруге сердца, так сказать? Да-да, о товарище Мезенцевой?
— А то, что хоть слово еще… — сказал Северин с сердцем в горле.
— Так ведь придется, милый мой, — вздохнул сострадательно Сажин. — Откуда она, сиротиночка, в солдатском нашем бардаке взялась? Цветочек-то оранжерейный — в степях такие не растут. Чтоб такая по собственной воле к чумазым мужикам прибилась и грубое их обхождение терпела? Жила-была себе в Саратове, где никакая вошка к ней не липла, и вдруг на тебе — в грязь, в бездомовье, в кровя. Солидарность с трудящимся классом проснулась? А может быть, сбежала от чего-нибудь такого, к чему ее тот самый класс приговорил? Ну вот и выходит, Сергей Серафимыч, нашли себе зазнобу, а кто она такая, и не знаете. От кого сирота. А может, и не сирота? Она ведь, я так уяснил, по матери покойной Мезенцева, а по отцу-то, может быть, такой фамилии, с какой у нас и вовсе жить нельзя.
Сергей почувствовал себя спеленатым, безруким и вдруг тупиково забившейся кровью, животным нутром догадался, что Леденев на его месте просто бы убил — таким же безраздумным, естественным движением, каким раздавливают ядовитых пауков.
Сажин был не один, за ним стояло право партии подозревать и очищать свои ряды от сорных элементов, за ним стояла классовая правда, и Сажин, сделав ее ложью, мог действовать ею как скальпелем. Держать Северина в руках через Зоину жизнь.
Сергей впервые Леденеву позавидовал и до удушья пожалел, что не может им стать. В тот же миг ему сделалось страшно — такую цельную готовность и даже лютую потребность встать на сторону леденевского самостояния ощутил он в себе.
XLII
Апрель 1918-го, Сальские степи, Область Войска Донского
С неуловимой быстротой преображалась степь. Вчера еще сияла сахарно-голубоватыми валами не стаявшего по ярам и балкам снега — и вот уж повивалась нежным куревом, текла, переливалась в струях марева на горизонте. Вчера еще сосущая глаза тоскливой наготой, необозримой мертвенной пустынностью, в сединных космах прошлогоднего, полегшего под снегом ковыля, с щетинисто-переплетенными шарами перекати-поля, собирающими милостыню в бесплодных, как камень, пределах, сегодня уж таинственно, туманно зеленела.
Земля дышала нарождающейся нежностью, чистотой, вечной юностью новой травы — даже острые жала верблюжьей колючки были мягки и свежи. А на все гуще разливающейся в горизонтах малахитовой зелени там и сям, облаками, как во сне, зацветали фиалки, изумленно, доверчиво открывали на мир голубые глаза, а вдогонку, на смену уже распускались, алой мглой заливая всю степь, как девичьим румянцем, тюльпаны. И посреди всего вот этого сокрушительного изобилия трав и цветов, прикрепленных корнями к земле, одни лишь люди — маленькая кочевая армия — не находили себе места и покоя.
Едва вставали лагерем у нового зимовника, втыкали в землю белые отрядные значки с засаленными золотыми вензелями «О.В.Д.», едва замирали, подавленные красотой и томительно-сладким молчанием вековечной степи, как тотчас же невдалеке, заявляя права на их жизни, разбивали кристальную тишь красноармейские винтовочные выстрелы и со злобной настойчивостью начинал стрекотать пулемет.
Халзановская полусотня — то в арьергарде, то в разъездах. Соединенные отряды вольных казаков под началом походного атамана Попова, непрестанно петляя, идут на восток, чтобы внезапно повернуть на север, к Дону — из дикой калмыцкой степи к большим многолюдным станицам. Мало сильных боев — словно в разных стихиях продвигаются к Дону поповцы, и плывут вслед за ними красноказачьи сотни Голубова, словно чья-то рука не пускает последние в полный размах, не дает навалиться всей массой и пойти на плечах убегающих. Когда бы не царицынские части, сформированные из рабочих, давно бы уж оторвались.