Высокая кровь — страница 110 из 179

Он заговорил об этом с Яворским, и тот воззрился на него с таким неузнающим изумлением, как будто не предполагал в Матвее способности к таким вопросам, и со смирившейся тоской: мол, если и Халзанов это понимает, то, значит, так оно и есть.

— Ты кто — казак или старец Зосима? В самую душку нашу зришь. Нас, брат, в самом деле изгнали из рая, где мы родились и резвились как дети, в святой убежденности, что так будет всегда, до самой нашей смерти и воскрешения из мертвых, а господа большевики решили иначе. Свободу всех провозгласили, а для нас, брат, свободы не стало, одна только судьба осталась, горькая судьба. Мы ведь, брат, не святые, и все, что у нас было до недавней поры, — это набор элементарных требований душевной гигиены, чистоты то есть. Не убивать иначе, чем в бою, не резать безоружных. Но раньше, брат, мы не жили на холоде. На холоде душа сжимается. Вот то-то и болит у нас, что уже и не чуем этой вянущей душки в себе и отзываемся на эту боль единственно доступным нам движением — рубим, вешаем, жжем. Хотя вряд ли тому же Талызину доступна подобная тонкость. Его душа — полтыщи десятин или сколько там у него отняли советы. А что, вполне себе душа — еще и почестнее некоторых будет. А может, ему просто нравится вешать — всегда он этого хотел, хотя и сам о том не ведал. Не мог себе позволить, а теперь уж можно. А может, и не он один такой, а все мы.

— То есть как это?

— Ты вот как думаешь: для чего человеку нужен Бог?

— Чтоб по правилам жить, не волками.

— Именно, — усмехнулся Яворский. — Чтоб человек наедине с собою не остался. Имея в попутчиках Бога, мы ведь на самом деле не Его боимся, а себя. Не Он нас хранит — от беды, от пули, от сечи… вернее, не для этого нам нужен, ну или не только для этого. Приснится тебе что-то страшное в детстве или, допустим, пьяного увидишь, волка или пса, который за тобой погнаться может и на части разорвать, — так ведь подушкой закрываешься или к мамке бежишь, чтоб в живот ей уткнуться, к отцу, чтоб за его спиною спрятаться от этого страха. Вот так мы и за Бога прячемся, но только от самих себя, ибо сами-то звери и есть. А если Бога нет, убили, отменили, тогда ты остаешься без Него как есть, со всем, что в тебе, человеке, изначально заложено. Человек узнает сам себя, в себя самого и проваливается, как в колодец, и не страшно ему в том колодце, а напротив, блаженно: дно-то ведь далеко и как будто не падаешь ты, а летишь, дух захватывает. То Бог тебя судил, и было тебе страшно, а то сам себя судишь. Да разве кто-нибудь из нас себе, родному, сделает бо-бо? Вот это-то с нами, со всеми русскими людьми, сейчас и происходит. Царство небесное силой берем — большевики вон райский сад хотят на земле насадить, а мы от них землю очистить, навроде как старого Бога вернуть, а на деле, брат, падаем, хоть и чуем: возносимся. Внутрь к нам заглянуть, а там в лучшем случае — естественный отбор, какой между собой проводят волки, а то и тяга к сладенькому. Она ведь и зверям не чужда, эта тяга, — не просто овцу придавить, а именно детеныша, птенца, зародышем жизни полакомиться, а уж человек на то и венец мироздания, чтоб проявлять особую фантазию. Повесить брата своего и наблюдать, как тот ногами дергает, напрасно пытаясь сохранить свою жизнь, и чем отчаяннее, тем смешнее. Я мог бы тебе сказать, что не мы это начали. Что со зверем нельзя быть никем, кроме зверя. Да только уж поздно искать виноватых. К чему выяснять, кто кого сделал зверем, когда и те и эти, то есть мы, озверели равно? Мы с красными как будто выдаем друг другу индульгенцию на все новые казни. Отпускаем друг другу грехи — грех убийства таким же грехом. Несем дружка дружке возмездие в безвозмездное пользование, — рассмеялся Яворский дребезжащим смешком.

— Так кто же прав-то, — поймал Матвей себя за горло, — коль и мы, и они от человечьей правды отступились?

— А что вообще такое правота? Большинство, может, право? Народ? Ну а Христос с кем был? Один. И народ-то его и распял. Может, прав, кто прощает — обидчикам своим, мучителям, убийцам? Одну, другую щеку подставляет для удобства? Да только на кресте, говорят, и Христос не смирился — воззвал к Небесному Отцу, пожаловался, ну телом своим слабым, человечьей оболочкой, а чем занят дух в такие минуты, я лично не ведаю — воображения недостает. А если жертва, брат, не в счет, если в мире и нет ничего, кроме звериного отбора, то тогда, верно, так: чей будет верх, за тем и правда. Война и есть последний суд. Ну вот сойдемся мы с тобою в драке за кусок — какая уж тут милость, совесть? Просто сила на силу. Кому Бог поможет — тому, кто будет злей, или тому, кто милостивей? Поди угадай Его соображения на этот счет — кому что зачтется, кто и что будет взвешивать, силу нашу с тобой или милость. Да и где они, милостивые, — что у нас, что у красных? Днем с огнем не сыскать. Так что я в этом смысле скорее материалист: сдается мне, Господь нас нынче самим себе предоставил. Сами всё, сами.

Халзанов чувствовал, что от витийств Яворского тупеет, — его ум искал выхода, ждал, чтобы кто-то убедил его в правоте офицерского дела, а Яворский все только запутывал, всех во всем обвинял и всех во всем оправдывал, да еще и последней туманной, стариковской надежды лишал — что Господь всех рассудит, что и чистая совесть на что-то сгодится.

С Яворским он негаданно столкнулся под Великокняжеской. Тот, получивший чин подъесаула еще в последний год войны, был с Корниловым в Новочеркасске, ушел с ним из Ростова на Кубань; под Хомутовской, в арьергарде, перестреливаясь с красными, отряд его изрядно оторвался от своих главных сил и принужден был повернуть на Маныч, где и слился с идущими в Сальские степи казаками Попова.

Яворский иронически ругал своего командира полковника Лебедева, по чьей вине пришлось сменить «терновый венец на ячменную торбу», но, в сущности, не очень горевал, сказав между прочим Матвею: «Чем глуше степь, тем руки чище».

Гвардейский офицер и петербуржец, он с жадностью тянулся к казакам, к их «черноземной силе и здоровью», и любил повторять: «Оно первое дело, ваше благородие, не думать много. Все больше оттого, что думает человек». Еще в конце 14-го добился перевода в 1-й Волгский полк, в войну получил офицерский Георгий и «клюкву» на шашку. Потом были плен, знакомство с Матвеем и незабвенное их бегство всемером из Эстергома. О семье он рассказывал коротко: отец, артиллерийский генерал-майор в отставке, и старая мать, донская дворянка, бежали от большевиков в какую-то Ловису, то есть в Финляндию; жены и детей у Яворского не было.

В большевиках он видел даже не врагов, а «опаснейший сорт сумасшедших, которые намерились подправить самого Создателя». «Они хотят построить рай для всех, а для этого сделать всех в мире святыми. Ни ты же, ни я, — говорил он Матвею, — ни даже самый захудалый безземельный крестьянишка не укладываемся в их понятия о святости, ибо всякий здоровый в своем несовершенстве человек стремится не к раю для всех, а к счастью для себя, и душу свою каждый спасает или губит в одиночку. Вот и выходит, брат, никто такой крови не сделает, как тот, кто хочет грешников в святых превратить. Кто любит святость, идеал, тот ни во что не ставит человека. Ну вот как меня сделать святым? Не иначе как через муки, что лишь святому и посильны. Неисправимых перерезать, а во всех остальных вбить такой уже страх, чтоб и думать не смели о счастье, о своем, понимаешь?.. вообще хоть о чем-то своем. Это должен быть не человек — механизм. Ну а по мне, так лучше живой грешник, чем мертвый святой или машина без греха».

Две недели они двигались, не разжигая по ночам костров. Копыта коней окутаны рогожей. Зарывали в песок лошадиный помет. Перерезали горло вьючным лошадям и сушили их мясо. Достигнув станицы Бурульской, невидимо для красных повернули к Эркетинской — навстречу обнадеживающим новостям: у Дона, в Терновской, Кумшатской, Филипповской, Суворовской и Нижне-Чирской станицах заволновались и восстали казаки, не на словах — на деле убедившиеся: врагами вторглись в их налаженную жизнь большевики.

Матвей все ясней понимал: рядовым казакам в большинстве дела нет до падения русской державы, до царя и высокого чувства служения; у них земляная душа, растительная правда своего, необходимого для жизни, как вершок чернозема живучей чингиске. Земляная душа оставалась глуха к генеральским словам о присяге и верности, но естественно ожесточалась при первой же попытке выполоть ее, немедля вспоминала о царе и прежних вековых порядках, при которых никто не касался ее цепких корней. В кровь резали казачье сердце вид незапаханных полей, призывно-негодующее ржание косячных маток, захлестнутых красноармейскими арканами, мычанье собственной скотины, угоняемой с базов на потребу каким-то голодным рабочим, безземельной мужицкой Руси.

Дорога на Дон оказалась открыта. Три тысячи измотанных, голодных, завшивевших «степных орлов» переправились на правый берег Дона у станицы Нижне-Курмоярской. Станичный сход встречал их хлебом с солью. В отполированном безветрием Дону отражалось высокое небо со снежными громадами величественных, как соборы, облаков. Синева неоглядно сияющей выси, горизонтов, реки сулила, казалось, уже беспредельную волю.

Спустя три дня Халзанов пожалел, что поспешил уйти с Поповым на зимовники. В Черкасском округе восстали казаки родной Багаевской, Кривянской, Заплавской, Раздорской, Мечетинской и Егорлыкской станиц. Поповские дружины, пополняясь казаками Второго и Первого Донских округов, достигли Константиновской. Число желающих сражаться против красных измерялось уже тысячами. Был издан приказ атамана Попова с призывом вступать в формируемые казачьи полки и упреждением о неминуемой мобилизации.

Матвей готовился идти к Новочеркасску, освобождать казачий стольный град со всеми древними святынями, но тут его вызвали в штаб атамана, к какому-то полковнику Кадыкину, о котором доселе и слыхом не слыхивал. Войдя в указанный курень, он с удивлением увидел в горнице Яворского, который уж о чем-то разговаривал с невысоким и плотным очкастым полковником. Ничто не выделяло это мягкое, одутлое лицо из гущи прочих, разве только сметливые рысьи глаза, обманчиво бесцветно и уныло смотревшие сквозь стекла черепаховых очков.