Высокая кровь — страница 113 из 179

е. Товарищ наш и вправду ведь в известном смысле болен. Расщепление личности — шутка ли.

— Нет, почему он меня все-таки не удостоил разговором? — в который раз уж повторил Извеков. — Мне кажется, ему бы было не худо объясниться. Не мне, так себе самому объяснить. Ведь как-то же он себя мыслит, намерен дальше как-то жить. Неужто в самом деле поддался сатане? Решил стать красным идолом, во власти, в почестях, в довольстве? На братской, казачьей крови? Не помня родства, даже имени собственного — так можно жить, скажи.

— Так ведь Ленин и Троцкий — такие же клички, и ничего, живут себе, огромный тигель строят, чтоб выплавить в нем нового Адама. Тут в переплавку все должно пойти: и фамилия рода, и старое братство, и даже любовь. Отрекаться от старого мира — так полностью, со всеми потрохами.

— Так что же, он, по-твоему, уверовал? — поперхнулся Извеков. — В огонь-то этот очистительный? Да в собственную шкуру он уверовал! В счастливый билет, какой ему дьявол подсунул: бери! Что было его, врага твоего, все будет твое! Бог не дал, а я дам! Тебе одному! Ведь одному из миллионов, один только раз во все времена выпадает такое — как ключ к замку, как неразменный рубль. Как и вся революция эта — один только раз. На твою жизнь пришлась революция: кто был ничем, тот станет всем. Ну же? Давай! Видишь, как я отметил тебя? Покорись мне, прими на чело начертание зверя, шапку с красной звездой на свою самородную голову — вся земля задрожит у тебя под копытами. Был православный тихий Дон, крещеная Россия, а будет твоя Чингисхания… Послушай: а как же мы раньше-то не замечали? Ну, вот эту печать у него на челе?

— Не замечали — значит, не было, — ответил Яворский. — А потом проступила, как симпатические чернила на будто бы чистом листе. Надо было только выждать время — на огне подогреть.

— Бывает такое?

— Есть многое на свете, друг Горацио… Иные сыновья с годами становятся все больше похожи на отцов.

— Но это сыновья. Сыновья на отцов, брат на брата. Родная же кровь.

— Вот именно, кровь. Не ее ли мы, братскую, лили?

— Ну, знаешь, это слишком невозможно. Похоже на безумие.

— Ну так и творим невозможное — есть от чего сойти с ума, — усмехнулся Яворский. — Ты сам-то, кстати, там не обознался? А что, немудрено. Себя не узнаёшь. Давно последний раз смотрелся в зеркало? Я, например, в последний раз взглянул и обомлел: разве мама такого любила? Все мы, Женя, невольно или вольно угодили в этот тигель. Как там у апостола Павла? Не все умрем, но все изменимся. Мы, Женя, очутились на свободе беспредельной, во всю, как говорится, широту русского человека — так чего же удивляться, что даже внешняя оболочка наша?.. Даже если мы уцелеем и явится возможность жить в России — непостижимым образом большевики сочтут нас нужными в будущем обществе, — это будем совсем уж не мы.

— А ты готов принять их приглашение? — разъярился Извеков. — Ждешь — подадут тебе Россию? Последняя труба пропела и преложила всех в нетление — и господ, и товарищей? Восхищены будем на облацех в рай большевистский? Нет, Витя, если уж мы умерли, то остается нас с тобою только закопать. Да я уж лучше буду гнить в земле, вцеплюсь в нее всеми зубами, коль примутся они меня на небо восхищать, воскресенья от них не приму — пускай еще три раза убивают. А ты неужели и вправду надеешься физически переродиться в комиссара? Да они же нам всё показали еще в семнадцатом году. Куда они нас всех намерены определить. Вот именно на небо — там тесно не будет. У тебя за спиной виселиц нет — так что же, полагаешь, они тебя помилуют? Нет, Витя, не выйдет. Физиономия не та. Ты ходишь, смотришь, дышишь по-другому. Один только вид твой, одно только слово будет для них напоминанием, что есть другая форма жизни, кроме них самих. Что их прямое назначенье — чистить стойло. Какое уж тут равенство, когда пока ты жив, не уничтожена прямая неизбежность сравнивать себя с тобой, а стало быть, и чувствовать себя скотиной? И проживешь ты ровно столько, сколько потребуется, чтоб тебя к ближайшей стенке прислонить. Руки им целовать — не поможет. Да и черт бы с нами. Казаков жалко. Всех мужиков. Ведь полтораста миллионов прививают к социализму. И получат пустыню — ты сам это знаешь, — ибо не только мы, дворяне, им противны, но и такие, как Халзанов с Леденевым. А может быть, и лучше, что пустыня. Все умрем — ничего не останется, кроме смерти самой, да и ее дни будут сочтены: кого забирать?

— То и будет, что и нас не будет? — рассмеялся Яворский. — Да только, Женя, никогда так не было, чтоб ничего на свете не было.

— Империю Российскую мы, может быть, и проиграли, но душу свою я им не отдам. — Извеков как будто не слышал его. — Да и лукавый что-то не торопится ее у меня покупать — ни за гривенник, ни за полушку, ни за Конную армию. Счастливого билета мне не выдал, чтоб я свою судьбу на чью-то обменял. Я, знаешь ли, считал себя красавцем, а тут выясняется: рылом не вышел, — закончил он со смехом.

XLIV

Апрель 1918-го, Великокняжеская, Сальский округ Донской области


По станичным проулкам от перрона пополз шепоток: все головы в смушковых солдатских папахах, рабочих картузах и бабьих платках, как флюгеры под ветром, поворачивались к отряду из двух дюжин всадников, которые ехали с величественным равнодушием, как гости из какой-то неведомой земли, где они и подобные им владычествует на правах степного суховея. Все как один на чистокровных донских жеребцах, покрытых пестрыми коврами и пасхальною алой парчой из разграбленных ризниц, кто в линялой солдатской одежде, кто в синих казакинах и малиновых черкесках тонкого сукна, все с богатым оружием в серебре и чеканке, крест-накрест в пулеметных лентах, оскалившихся пулевыми остриями.

Оравы мальчишек бежали за ними, глазея на червонно-золотую кобылицу с меловой, будто мертвой, освежеванной ветром до кости головой, пугающе косившую на них рубиновым выпуклым глазом, казалось, выточенную из одного с хозяином куска.

«Леденев, Леденев…» Он будто бы и сам не мог поверить до конца, что его партизанский отряд в четыреста фронтовиков и вчерашних мальчишек-подпасков и пахарей безраздельно господствует на пространстве в четыреста верст, без боя забирает казачьи хутора, являясь их хозяевам знамением мирового конца, неумолимым войском ангелов, восставших против Господа и низвергнутых с неба на землю, вытаптывающих конскими копытами озимые хлеба и питающихся человеческой плотью, поедая детей.

Как осекшийся волос со спин бугаев ветряными порывами, сдувало с курганов казачьи разъезды, завидевшие всадников на красных, с подрезанными чуть ли не по репицу хвостами дончаках. Стекались к Леденеву рассыпанные по округе мужицкие отрядики, поврозь шли воевать за землю осмелевшие иногородние и казаки, которые всю жизнь пахали на быка. Но все же слишком мало было леденевцев — приходили в казачьи пределы как ветер, не несущий пока ничего, кроме смертного страха, и хутора переходили из рук в руки с такой же быстротой, с какой вершило свой поход равнодушное вечное солнце: на рассвете белели, на закате краснели или наоборот.

Весенним палом разлилось по Дону антисоветское восстание, неистребимая в казачестве, как тяга к самой жизни, правда своего, единоличного оторвала породных воинов от бабьих курдюков и свела их в полки возрождаемой армии — на защиту родимой земли от «холерных бацилл большевизма». В несметных списках разошлось по округам воззвание нового Войскового правительства — позабыть все былые обиды и взаимно покаяться, соединиться казакам с иногородними и выгнать из своих пределов всех жидов и комиссаров. Сулили атаманы мужикам казачьи привилегии, коль встанут с казаками заодно, — и замер мужик на развилке: к кому прилепиться?

На леденевские четыре сотни партизан — три шестисотенных полка. Тут хоть кем прослыви, а все едино выдавят за Маныч, словно сыворотку из порточного молока… И вот он ехал шагом вдоль железной дороги — минуя курени под жестью, похожие на каменные крепостицы купеческие двухэтажные дома, галантерейные лавчушки, общественные бани, магазины. Потом по Атаманской улице, оставив за спиной краснокирпичные казармы военно-ремесленной школы. К огромному домине низложенного окружного атамана Феоктиста Дементьева, где ныне угнездился Сальский штаб красногвардейской обороны во главе с комиссаром Зарубиным.

Подъехав, спешился, поднялся на крыльцо. В большой многооконной зале — тяжелая прокуренная полутемь, толкутся и рассаживаются командиры. В полянке электрического света — кумачный стол президиума. Остролицый Зарубин в суконной гимнастерке без ремней, поднявшись, одним только взглядом стянул к себе всех, заставляя замолкнуть и окаменеть в напряженном внимании каждому слову.

Леденев вдруг почуял, что не знает Зарубина, человека, с которым бежал из австрийского плена и делился одеждой и хлебом, — увидел его в каком-то другом, неведомо откуда павшем свете, как некоего машиниста, не покладающего рук все время становления Советской власти, непроницаемого мастера, ткача, который голыми руками вытягивает жилы изо всех людей, собравшихся здесь, сплетает их, накручивает на стальные веретёна, не властный над собой, сам по себе и для себя не существующий.

— Товарищи командиры, — хрипло начал Зарубин. — Обстановка становится крайне тяжелой для нас. Германские войска разбили наших братьев — донецких шахтеров. Под угрозой оккупации Ростов и Таганрог. Пользуясь этим, контрреволюция все выше подымает голову. Большинство казаков тут, в Задонье, настроены к нам откровенно враждебно. По сути, никакой Советской власти на Дону уже не существует. Последний оплот ее — мы. С севера, из-за Дона, наступают полки атамана Попова, на востоке казачьим восстаньем охвачены Куберле и Орловская, на западе объединяются белогвардейские дружины манычских станиц. Так называемая Добровольческая армия повернула с Кубани и движется к нам в гости с юго-запада. По сути, мы уже закупорены межу Салом и Манычем. Отрежут от Царицына — придется умирать. В связи с этим Донревком постановил — покончить с нашей партизанщиной. Нет больше платовцев, мартыновцев и прочих — есть бойцы трудовой Красной армии. Нет больше ваших хуторов и ваших домов, — сказал он, словно выжигая в мозгу у каждого тавро, — есть лишь Советская Россия. Если каждый станет думать о своей судьбе, то всем будет смерть.