Налетающий ветер раздирал огневые полотнища на лоскуты, разносил над толокой летучие ворохи искр. Толпа хуторских стариков, баб, ребят полукольцом охватывала двор, завороженная вот этим светочем беды, который затмил само солнце.
По шляху пылили подводы, с мычанием тянулось угоняемое тягло — народ бежал на юг, от выезжавших будто прямо из пожара, из огненно кипящей преисподней казаков.
Когда Матвей приблизился к плетню и лицо опалило прихлынувшим жаром, в курене и сараях вовсю уж трещали и лопались матицы. Болящими от дыма, ожженными глазами он вглядывался в жалостно-благоговейные, угрюмо-неподвижные, страдальчески изломанные лица, напрасно силясь угадать средь них кого-то из леденевской родни. Увел Гришка всех?..
Никто не выл, не бился головой о землю и не приник к распластанному телу, сросшись с мертвым в окостенении последнего объятия. Но вот в онемевшей, почти не шевелящейся толпе живых, готовых вмиг отпрянуть от разлива пламени, Матвей различил что-то мертво недвижное, подобное колоде, кряжистому пню. То стоял на коленях могучий, седогривый старик, который показался столь похожим на отца, что Халзанов аж вздрогнул. Точно так же слиняли, словно пеплом подернулись всклокоченная грива и окладистая борода, точно так же обуглилось, почернело лицо и у бати, убитого крещением Мирона в большевистскую веру и позором на весь их халзановский род.
С перекатистым грохотом лопнула балка, и крыша куреня с тягучим скрипом, с живым подвывом, визгом поплыла и обломилась до земли, взметнув клубы пламени и огненных искр. Постарев с быстротою пожара, леденевский отец не мигая смотрел на уже невесомый в распаде скелет своей жизни, докрасна накалившийся и горящий, как кровь. В пристывших, немигающих глазах плясали отблески огня, в упавших по швам земляных, узловатых руках была такая страшная, глухая обезволенность, что Матвей отвернулся.
Еще одна толпа народа грудилась у ветряка, от нее отделился казак на гнедом дончаке, ударился наметом под гору, и Халзанов узнал в нем Григория. Лицо того сводили судороги, раздергивая рот в непроизвольной бессмысленной улыбке. Взгляд был текуч, неуловим — как на солнце, не мог посмотреть на своих хуторских. Осадив жеребца, длинно выругался:
— Народ к ветряку набежал — наши все, казаки! Испугались, что мельницу тоже спалят. А энти-то черти — под красных, так наши старики за колья — ветряк отбивать… чуть не цокнулись! Насилу завернул, сказал: уговорюсь. Ведерников, мать его черт! Гутарю ему: ветряк леденевский, а хлеб? Наш, казачий! Весь хутор оставишь без молова. Во как воюем, брат, — самих себя жрем. Чужих не надо при таких своих.
— С Леденевыми что?
— А вон погляди — теперь уж, кубыть, не подымется. Ить на шестом десятке в люди вышел, а зараз откуда пришел, туда и вернулся, как мертвый во прах, — оттеснил его в сторону Гришка.
— Бабы, ну?!
— Грипка, дура, убегла верхи — к брату Ромке! Хотел было силом ее сдержать, да тут ветряк, сбежались наши хуторские: Гришка, выручай! Краснюки ветряка нас решают. Иди, мол, к ним, анчибелам, от нас парламентером.
— Ромкина, Ромкина?
— Спровадил насилу. Беременная зараз — пузо уж видать, вот и охали, клячились. Степан повез, брат. К тебе, к Дашутке в гости. А хучь и в Целину — мужичье-то вон, ишь, побегло от нашего казацкого суда. Какие-нибудь да уйдут, особенно кто без имущества. Могет быть, и она уже сегодня у мужа бы была.
А и впрямь, может, зря он все это придумал? Попробуй еще доберись до Багаевской, приютись невидимкой среди настороженных казачьих куреней. А тут, в степи бы взяли — лучше? Коль побежала с хутора, так все, мужичка, партизанка.
Тут на него нашел неизъяснимый страх, соединенный с жалостью и отвращением, какие испытываешь, когда от нужды иль нечаянно губишь совсем еще слабое, предельно близкое к утробе ли, к яйцу ли существо, когда внезапно прикасаешься к чьей-либо новой жизни, ощущая, что жизнь эта вывихнута уже в самой своей первооснове, — к раздавленному дикому утенку, не различенному в траве, к бельмастому щенку, который, верно, так и не прозреет в отличие от братьев и сестер, к уродливому жеребенку с доверчивыми, устыженными глазами и обреченными усилиями встать на шаткие, негнущиеся ноги.
Через миг ему стало смешно. В орлянку играем — все на кон поставили: любовь свою, родителей, потомство. Сегодня тебе — завтра мне решка выпадет. Такая война. Не ваши ли Советы начали резню? Сперва офицеров на фронте, потом в Новочеркасске кого ни попадя имущих, потом по Манычу, по Салу мирных казаков — за те же самые погоны, за лампасы. Стариков не жалели, кужат. Для вас жалких нет, а ваши неприкосновенные?.. «Положим, они виноваты, да ить и мы не меньше, — обрывал он себя. — Решили: ежели для красных Бога нет, то и нам божью правду можно уж не блюсти».
И много еще думал, смотря на порхавшие в воздухе антрацитово-черные хлопья, на бегущих с баграми и ведрами хуторских казаков и казачек, боящихся, что пламя перекинется на их, соседние, дворы, захватывая гумна, огороды. Крутил жгутом одну и ту же мысль о всеобщей и взаимной виноватости, но в оправдание себе не получалось выдавить ни капли: виноваты-то все, а живот этой бабы — на нем.
XLVII
Февраль 1920-го, Верхний Янченков, Кавказский фронт
Все делалось по леденевскому замыслу. Вскипевшая в намете Горская бригада покатилась в обход непролазных чаканных разливов, и навстречу ей хлынула лава левофланговых терских полков, клокоча, разливаясь, как пламя по веревочной петле, которой ловят скорпионов пастухи, — забирая правей и правей для охвата утекающей Горской.
Сергей, не отрываясь от бинокля, видел, как два живых потока несутся встречь друг другу по своим невидимым излучинам, со скоростью степного весеннего пожара, наперегонки поглощая копытами ничейную заснеженную целину, и как от этого нетронутого чистого куска остается лишь узенький полумесяц земли. Кровяной алой каплей мигало над родным леденевским потоком бригадное знамя, само летучий конь, с которого содрали кожу. Казаки, забирая правее, накатились своим левым флангом на правый фланг Горской, выдавливая Леденева на «штыки» чаканной непролази, но Леденев, уж миновав озера, протянул всю бригаду меж казачьей дугою и дебрями, как нитку сквозь игольное ушко, с неуловимой быстротою взял левее, меняя направление удара, и вонзился уже в самый корень чужого крыла. Так рубят в подмышку уже на последнем сближении, выметывая шашку снизу вверх под занесенную, предельно напружиненную руку привставшего на стременах противника, — ударом, что уже никак не отразим и достает до дерева артерий.
Сергей дрожал, кидая взгляды на приникшего к биноклю Мерфельда и извертевшегося в нетерпении Гамзу. И вот когда сердце его, казалось, вообще остановилось, нечеловечески невозмутимый Мерфельд наконец-то оторвал от глаз бинокль.
— Пора и нам. Делай, — сказал он Гамзе.
— Сам вижу, — огрызнулся комбриг. Он, казалось, хотел бросить Мерфельду что-то еще — «твое высокоблагородие», обидное, — но какая-то уж посторонняя воля вступила в управление всем его существом.
Ощерившись, он выскакал пред строй и, повернувшись к линии двойных колонн лицом, разом вырвал из ножен драгоценную шашку. Взнял переплясывающего кабардинца на дыбы.
— Бойцы-ы! Орлы революции!.. — Предельно поднятый осиплый голос сорвался на повизгивающий хрип. — Не щадя своей крови… Шашки к бою! В атаку марш-э-марш!
Блеклый ливень клинков хлобыстнул снизу вверх, блеснул в последней сукровице дымного заката. Сергей едва успел поднять клинок, как Степан без его шенкелей сам рванулся в намет и понес, забирая предельную скорость. Неудержимо полетел навстречу белый плат земли, глаза застлали слезы, выбитые ветром, и сквозь них ничего уже не было видно — лишь полынную сизь вечно недосягаемой дали. Но вот эта сизь вскипела во весь горизонт — навстречу будто бы пошел буран, превращая и воздух, и землю в летучий снежный прах и белый мрак. И вот из этой бешено кипящей мглы, как фреска Страшного суда, что проступает сквозь известку на стене, уже знакомо и нестрашно появились призрачные всадники — крылатые черными бурками, похожие на воинство химер-нетопырей, — но и впрямь разжиженным оказался их строй: ушли, ушли на левый край за Леденевым не меньше двух, а то и трех полков, растянув, истончив посередке свой фронт.
Сергей почуял торжество: прорвем!.. Но тут вдруг показалось, что Степан по брюхо провалился в снег, и сердце ссудорожил страх: увязнем!
Снег под копытами летящих эскадронов и впрямь стал глубок, но странное дело, неистово мелькающие ноги лошадей взбивали его как огромную, распотрошенную перину, вздымая вихрящийся пух надо всем этим миром. Сыпучий, молодой, недавно наметенный, снег будто вовсе не мешал остервенелому карьеру, и вот из бешеного курева возникло смугло-синее кавказское лицо, в упор ударил взгляд расширившихся глаз, как будто с краями налитых чернилами, — рванув что было силы поводья на себя, Сергей плашмя отвел удар, и руку у него едва не вывихнуло в кисти. Ушел вперед и тотчас увидел уже двух, идущих на него, — заметался в себе, на скаку разрываясь меж их занесенными шашками, горячечно отсчитывая конские броски и замеряя боковые расстояния. И тут один, скакавший слева, выгнулся дугой, всплеснув руками и роняя шашку и поводья, — Мишка срезал его из нагана.
Сергей терялся в ближней схватке, когда две лавы, уж войдя друг в друга, словно вилы в вилы, закручивали хаотическую коловерть, когда его швыряло, прибивало уже непонятно к кому и надо было уклоняться пируэтами, вести коня полувольтами, вертеться флюгером, сворачивая шею, и самой своей кровью, зрячей в кончиках пальцев, сторожить каждый сабельный всполох. И вот он угодил в такую железную метель, в безвыходную давку конских мускулов — прорвав два ряда, эскадрон Тихомолова смешался с сотней гикающих терцев.
Они ничего не боялись — сходились грудь в грудь, с кошачьей гибкостью увертывались от ударов и искусно рубили, коварно, исподнизу, витками, наотмашь и с такой пробивающей силой, что свинцовая боль ударяла в сведенные пальцы, во все твои суставы от запястья до плеча.