Высокая кровь — страница 121 из 179

— Угадали, — признался Сергей.

— Могет быть и тот, а могет и не тот, — рассудил Шевелев. — Таковское оружие у нас, известно, под учетом, да обозных тряхнуть — мож, ишо чего под полстями отыщется. Прибрали к рукам и держат при себе на случай, ежли белые прорвутся.

— Ну что ж, спасибо вам, ребята, — сказал Сергей, вставая.

— А вы особиста бы и расспросили, — сказал Шевелев ему в спину. — Уж он-то знает, где чего лежит.

«Уж он-то знает, — повторил про себя Северин, выходя. — И где что лежит, и на ком какой грех. И пулемет-то знает лучше всех, и куда канифоль подсыпать, чтоб броневик заглох среди дороги. Но почему же Сажин сам все рассказал? Броневик сам обследовал? Улики дал, выходит, на себя? Иначе нельзя было? Другие бы установили, что к чему, — тот же самый водитель? Симулировал рвение: мол, глядите, каков я — все нашел, все собрал? Что он большая сволочь, это ясно, причем неуязвимая, безгрешная, можно сказать. Убиты двое комиссаров старшего звена, и он воспользуется этим, чтоб свалить Леденева, — ему лишь намек дай, что высшее начальство этого и ждет. Но устроить убийство своих, тех самых высших комиссаров, перед которыми трепещет? Отщепиться от партии? Нет, слишком страшно. Для таких и придумана смертная казнь, чтоб мораль вытекала из страха. Допустим, есть мотив — свалить Леденева, устроить всё так, чтобы все подозрения прилипли к нему, как стальные опилки к магниту. Но кто всё исполнил? Извеков, золотопогонник, который независимо пришел с той стороны — комкора убить. И кто же из наших и где мог связаться с Извековым? Кого бы тот послушал, кому бы подчинился без сомнений? Выходит, опять одному Леденеву — товарищу старому по австрийскому плену? А где Извеков объявился? В Новочеркасске, в госпитале, так? Получается, Зоя… замешана? За ней пришли из белого подполья, от отца. Шигонина ранили. Так, верно, там-то и тогда-то кто-то с ними и связался, с офицерами. Возможно, тот, кто сразу понял, что происшествие с Шигониным — это не пьяная ножовщина. Шигонин видел этих офицеров, дрался с ними, но почему-то умолчал, что не похожи они были на простых бойцов. А на кого же? Что можно было в драке разобрать? Его ведь немедленно ранили — считай, что ослеп. Зато Сажин немедля примчался и тотчас Зою допросил. Да ну и что же из того? Шигонин, Сажин… все там были. Чтоб связаться с подпольем, надо знать хоть какую-то явку и пропуск. А Сажин — это Сажин, рабочий, большевик, геройский защитник Царицына. Он связывает свое будущее с партией, он как слизняк ползет на солнце — где тепло, там и правда. По крайней мере, он мне так и заявил, открыто, бесстыдно. И будто бы и не соврал, и это-то самое страшное: он, вероятнее всего, и вправду наш, плоть от плоти рабочего класса. Извеков враг, но честный враг, а этот — наша собственная язва, опухоль, развившаяся в организме партии, и сколько же еще у нас таких переродившихся, хотелось бы знать… Отвлекаетесь, товарищ Северин. А если он служит и нашим и вашим? Ведь вот как ловко получается: убрать Леденева — это можно поставить в заслугу себе и перед белыми, и… перед кем же? Кто у нас его хочет свалить?.. Опять отвлекаешься. Вчера он, Сажин, был с тобою под Сусатским, и если б не удача, наутро ты бы с ним уже не говорил. Ну а такая ли случайность, что он там уцелел? Вон как из пулемета вышивал — за четверть минуты гнездо подавил. И Чюпахина хлопнул — котелок расколол с первой пули… А, всё вопросы без ответов, догадки, фантазии. Одно только и ясно, что с Зоей может быть беда. И с Леденевым».

У дома, занятого штабом, густились конные и пешие, а у стоявшей на базу санитарной линейки он тотчас же увидел Зою — уже в не донской, будто сказочной шубе, а в старом ее куцем полушубке. Как будто тайную отметину кто сделал на ее лице. Как будто судьбу ее уже предрешила какая-то нечеловеческая воля. Как будто ей и вправду приходилось преодолевать особенную плотность воздуха, среды, дышать спертым духом подвала, гипнотическим запахом смертного тлена, который извечно исходит от глубинной земли.

На линейке пластался комендант штаба Носов, торжественно-прямой и успокоенный, как мертвец на столе. У него была скверная рана: пуля вошла ему в живот. Его с чрезвычайной осторожностью подняли и понесли на полсти в дом, и Зоя пошла за ним как привязанная.

Северин шагнул следом, но не в кухню, а в горницу, где нашел Леденева с Челищевым и Мерфельдом. Те сидели над картой в полянке керосинового света от «летучей мыши», пили чай и курили.

Леденев, как машина, диктовал боевую задачу на завтра: рано утром, до света, всем бригадам идти вдоль Подпольной на хутора Федулов и Хохлатовский, произвести обход отброшенного за реку агоевского корпуса и устремиться на Багаевскую с юга. Приказ был составлен, и Северин поставил свою подпись сразу под леденевской.

— Пиши на имя командарма, — сказал комкор Челищеву. — Ввиду неспособности комбрига-один командовать вверенной ему частью во избежание возможной катастрофы прошу Гамзу сместить и заменить его надежным командиром.

«Что ж, к этому и шло, — подумал Северин. — Все равно им вдвоем не ужиться». Но рука его все-таки остановилась в вершке над бумагой.

— Никак сомневаетесь, Сергей Серафимыч? — осведомился Мерфельд холодно-насмешливо.

— Ни в чем не сомневается только осел, — парировал Сергей.

Он не задумался об участи Гамзы, а споткнулся пером о саму леденевскую подпись. Он видел ее много раз — почти без округлостей и завитушек, с глубоким отпечатком от сильного нажима, что, как считалось, отражает своенравие и властность, страсть к противостоянию, упорство. Ничего удивительного. Но вот показалось, что где-то, когда-то он видел и другую его подпись, — ну конечно, в Москве, на старых его рапортах и письмах, от 18-го, 19-го года, когда перелопачивал леденевское «дело», — и вот теперь, как будто наложив те призрачные старые на эту новую, последнюю, наткнулся словно на фальшивую банкноту. На старых бумагах заглавная «Л» без отрыва, петлей переходила в столь же рослую, писарски залихватскую, горделивую «е», похожую скорей на «ять», чем на саму себя. Здесь же «е» была маленькой, сдержанной, никак не приукрашенной. Там человек как будто похвалялся самим умением писать (не хуже «благородных»), а здесь спешил оттиснуть отпечаток, вот именно что навязать свою волю бумаге и даже как бы показать глубоким следом, что он еще в силе, что он — это он.

Сергей на миг оцепенел. Да, почерк с возрастом меняется — и между ученическими прописями и взрослыми крючками примерно такая же разница, как между первыми шагами человека по земле и скачкой верхом. В коротком промежутке времени на руку может многое подействовать — первым делом увечье, болезнь, приобретенный тремор, нервный тик, — и Сергей в тот же миг объяснил себе разницу знаменитым тяжелым ранением. Леденев ведь и вправду без мала воскрес в июне 19-го года. У него отнималась рука. Не то что рубить и стрелять, но и ложку ко рту подносить пришлось учиться заново. С той пыточной кровати, со «смертного одра» (сам Спасокукоцкий не верил, что Леденев восстанет к жизни, тем более к прежней, военной) поднялся другой человек. Это было понятно и по новым его фотографиям.

Сергею сделалось смешно. Челищев, Мерфельд, Сажин — кто угодно мог оказаться кем угодно. Шигонин — и тот мог скрывать свое прежнее имя и истинную сущность. Но Леденев — кем мог быть этот человек, как не собой самим? У него могло иссохнуть, обгореть, зарубцеваться и стать неузнаваемым для матери лицо, как профиль на монете, над которой поработали грабштихелем, могли измениться и почерк, и голос, помрачиться рассудок, иссякнуть вера в революцию, но сама его страшная и прекрасная жизнь могла быть лишь единой непрерывностью.

XLVIII

Апрель 1918-го, Гремучий — Багаевская


Свалившись с запаленного коня, Григорий прохрипел, что казаки идут по Романову душу — и первым делом за его женой.

Всесильный страх плеснулся в Асю, но тотчас заставил собраться в дорогу, тот страх, что от начала мира движет всеми беременными и кормящими, и сердце ее поднялось и забилось в горловой тесноте — как будто для того, чтоб не ударить, ничем не повредить, не потревожить неизмеримо слабую и хрупкую, нестерпимо весомую малость плода, которую она жалела больше, чем саму себя, страшась не дать ребенку белый свет и воздух жизни как будто и сильней, чем горя своей смерти.

До последнего времени она не боялась войны, а вернее солдат: в далекой Галиции, на Украине перед ее глазами проходили сотни раненых — мужиков, казаков, рядовых, офицеров, — и все они смотрели на нее с мольбой и благодарностью, с тем блеском слез и с тем доверием, с какими бы смотрели на своих же матерей, сестер, дочерей и возлюбленных. Да, то были раненые, придавленные болью люди, все до единого похожие и на иссохших стариков, и на больших беспомощных детей, и нужна им была материнская сила участия.

Она, конечно, видела, как все эти солдаты, перебывавшие в госпиталях, издрогшие в окопах, заеденные вшами, с неумолимостью ожесточаются, готовые уже и не ударить, а убить за то им потребное, чего так долго были лишены. Но ей казалось, что солдатское ожесточение происходит как раз от лишения материнской и женской любви, только от невозможности жить той естественной жизнью, от которой их всех оторвали. И как раз возле женщины — хоть случайной сестры милосердия или хозяйки, к которой он определился на постой, — и должен был солдат оттаять сердцем, вспомнить дом, мать, детей и не только не сделать худого тебе, но и, напротив, окружить заботой, оберечь или хотя бы устыдиться своих грешных помыслов и звериных желаний.

Жизнь ее до Романа была нехороша, и потому она не верила ни в доброту невидимого Бога, ни в мягкосердие людей и не ждала от них ни милости, ни уж тем паче той любви, что вызывается лишь силой кровного родства, да и то не всегда. Но все же ей казалось, что человек, пусть и озлобленный до края, по собственной природе не может преступить какую-то последнюю черту, нарушить завет с чистотой своей собственной матери, с чистотой своего же отцовского или сыновнего чувства.