Высокая кровь — страница 122 из 179

Роман ушел, и в доме поселился страх — не тот острый страх, какой бывает при стрельбе и звуках разрушения, восстания, погрома и потому не может продолжаться бесконечно, не слабея, а страх как воздух жизни, которым нельзя отказаться дышать. Он стыл вокруг студнем, который приходилось разрывать, превозмогая его давящую плотность, как рыбы преодолевают сопротивление воды, он переполнил весь Гремучий, где казаки страшились ее мужа как антихриста, а семьи красных партизан боялись казачьего страха.

Когда за околицей хутора случился первый бой и еще не остывший от скачки Роман ввалился на порог родного куреня, она, наверное, впервые поняла, как страшен он становится в бою, на коне, в непонятном холодном, трезвом, как ключевая вода, опьянении собственной силой.

Когда на двух подводах провезли порубанных гремучинцев, она увидела, как смотрят на него родной отец и младший брат — как две побитые собаки на хозяина, который плохо кормит и обходится, но все-таки не убивает. Их глаза нескрываемо говорили всю правду: это он, Леденев, запустил к ним под крышу бесчеловечески холодный, лютый ветер, из-за него лишилось смысла все: весенняя пахота, сев, починка мельничных осей и жерновов — «Для чего наживать? Все одно пропадет». От этого она опять и много острее, чем раньше, ощутила себя приживалкой в хозяйстве Семена Григорьевича и даже будто бы живым магнитом для беды, которой Леденевы ждали ежечасно.

И это бесконечное, неизживаемое ожидание беды душило ее собственную радость, то чувство, что и счастьем нельзя было назвать: он шевельнулся в ней, толкнул ее под сердце, оповещая всю ее: я есть, я здесь, в тебе, я уже человек.

Она ловила руку Леденева и прикладывала к своему животу:

— Вот, слышишь?! Вот сейчас опять! Он это, ножкой!

И этот страшный человек, которого она уже не могла не любить, по-детски растерянно, зверовато-затравленно и даже как бы неприязненно ей улыбался, приникал к пузу ухом, щекой и так сторожко, подчиненно замирал, что Асе верилось: уже не оторвется, никуда не уйдет, еще одна минута неподвижного внимания — и покой послушания переполнит обоих, потечет в жилах общая кровь.

Такое чувство мира и покоя наполняло ее, что хотелось уже одного — чтобы прямо сейчас все закончилось, чтобы длилась одна только эта минута, чтоб ничего уж больше не было, кроме такого, усмиренного и бережно-прислушливого Леденева, кроме мягких ударов невидимой крохотной ножки у нее в животе, у него под щекой. Но он отрывался и, так же диковато улыбаясь, уходил, оставлял ее наедине с их настойчиво, властно толкавшимся и почему-то вдруг надолго затихавшим топтуном.

Почему не дает новых знаков? Неужели она его давит своей безутишной тоской, неослабной тревогой за жизнь его далекого отца?

У беременных множество страхов: нельзя гладить кошку — дитя родится в шерстке, нельзя смотреть на воду — захлебнется в животе, нельзя наступать на веревку — удушишь пуповиной. А тут был страх не суеверный, а оправданный, не Асин, а общий, как будто вправду поселенный Леденевым в курене, — как дым от огня, обратная волна того панического ужаса, который Леденев, воюя, наводил на казаков…

Семен Григорьевич, осанистый, несуетный, подкошенно сел где стоял, безвольно уронив разбитые работой руки, а Грипка напустилась на Степана:

— Вези Настенку к Дону! Взыграет до греха — как Ромке в глаза глядеть будешь?

— А он-то нам — как? — Степан катал по скулам желваки, и лоб его, набрякший напрасным усилием мысли, был, казалось, готов разломиться.

Взглянул на Асю, словно на рожающую под крыльцом приблудную собаку, и велел собираться.

Живот, при общей ее тонкости уже начавший округляться, выпирать, не то чтобы сильно мешал, отягощая до предательской уж неуклюжести, но ощущался как налитая с краями чаша, вернее, мучительно тонкий, теперь-то уж точно на грани надрыва бурдюк, и каждое движение давалось ей со страхом повредить.

Степан гнал бездорожно, хоронясь по ложбинкам и плавням, лишь изредка оглядываясь на нее и будто бы приказывая взглядом потерпеть: еще ему Асиной дурноты не хватало, — и Ася терпела, колотясь и мотаясь на ухабах и рытвинах.

Ходила поплавком широкая и крепкая Степанова спина в защитной гимнастерке с темнеющей между лопаток проточиной пота. Железный обруч боли перехватывал живот, врезался в поясницу, и Ася еле сдерживалась, чтоб не вскрикнуть, въедалась зубами в изжеванный кончик платка. И сквозь эту боль, сквозь тряску повозки — его негодующие, нетерпеливые толчки: немедля прекрати, мне худо, слышишь, ты? мне худо оттого, что мучаешься ты, — как смеешь ты мучиться?

— Терпи, терпи, сейчас до Манычу свернем — ишо и не так тряханет… — вдруг начал приговаривать Степан. — Ниче-ниче, погодь чудок, зараз трошки потише поедем.

И вот уж потянуло серным запахом взвороченного ила, и будто чья-то добрая рука окропила прохладой ее мокрый лоб. Чечекали невидимые птицы в камышах и, вспорхнув над рекой, с частотою сердечного трепета резали крыльями воздух. В прорехах высокой куги проблескивала иссиза-зеленая, под солнцем серебрящаяся гладь, причудливо подернутая ряской.

Степан остановился у самого уреза, придушенно прикрикнул на коня: тот с чавканьем переступал по топкой грязи, норовил забрести в глубь реки и отыскать струю почище, посвежее. Живые толчки под ладонью ослабли и вот уже затихли вовсе, словно он над ней сжалился, словно Ася сумела загладить вину перед ним, и в награду за это боль разжала свой обруч.

— Навроде топот, а?.. — повел головою Степан. — Да не, кажись, почудилось. В такую смятению сердце пришло — не то в груди стучит, не то наметом кто бегет заследом. Вот ить как, невестушка, — подвел нас всех Ромка. А я ить говорил: не воюй у родного порога. Вон жена у тебя — долго ей порожнем-то ходить? Охота тебе воевать за твою революцию, так езжай куда можно подале в чужие края и воюй там до последнего устатка: теперича, кубыть, везде пошла такая клочка — кто ж хочет свою землю отдавать за просто так? Отца тебе не жалко — жену хучь пожалей. И что ж, он послушал меня? Ниче, как-нибудь проживете, а нет — так революция по всем по вам поплачет. Отец не отец, брат не брат. От кровного дитя и то открестился!

Ася не отвечала: тяжелая, злобная правда Степановых слов выдавливала сердце в горло, как будто отделяя ее, Асю, от их с Леденевым ребенка, и этот миг взаимной глухоты и разлучения в едином теле был так страшен, что она и вздохнуть не могла, а не то что сказать что-нибудь. Да и не находила слов в защиту мужа и даже чувствовала, что саму ее берет обида на него — что он, Леденев, обездомил ее, обрек трястись по кочкам, скрываться в камышах, по-звериному чутко сторожа каждый звук по обе стороны наполненного жизнью живота. Воюет за счастье для всех, а ей, ей с дитем когда-нибудь что-нибудь будет? И разве же многого просит она? Да ничего не надо ей, покоя только. Никогда ни о чем не просила. Разве надо об этом просить? Почему не забрал? Уж как-нибудь стерпела бы, перемогла бы тошноту, потряслась бы до нужного места — укрепилась бы чувством разрушенного одиночества. Что ж, она непривычная к жизни походной? И в дороге рожают, в лопухах, как собаки — насмотрелась на беженок… Не забрал, а теперь, видно, поздно…

— Эх, к дому надо, к дому, — закачался, как маятник, на повозке Степан. — Слышь, Настена, что думаю — ворочаться мне надо. Не повезу тебя в Багаевскую, потому как ни к чему. Ишь что удумал, черт. А чего же не в Новый Черкасск?.. Халзановы-то энти кто такие? Не то что казаки, а подавно офицера́. Мужиков за людей никогда не считали, а нынче через нашего героя враз заворот кровям исделают. Нам и Гришка-то энтот родня — гусь свинье. Доберемся до Хирного — далее не повезу. Есть там кум у меня — энтот нашенский, иногородний, Тимоха-то. Даст бог, и приютит тебя до срока, хлеб даст. А я до дому, ну?.. А что до дому, что до дому?! — закричал на себя. — Чего я могу? У меня войска нет… Что молчишь-то?

— А что сказать? Воля твоя. — Сердце Асино сжалось тоской одиночества: ну вот и Степан покидает ее — конечно же, не осудимый в своем порыве к дому, — а вместе с этою тоскою пришло уж и покорное согласие со всем сужденным ей.

Нет-нет, еще не безразличие травы, а безысходная готовность бороться за себя и в одиночку: идти хоть пешком, ночевать хоть в овраге, молить чужих людей о крове и пощаде, приниженно им улыбаться, заклинать Христом-богом, матерями, детьми и даже изворачиваться, врать, прикидываться хворой, слабоумной, не помнящей родства, глухонемой…

Решив не дожидаться темноты, Степан напропалую тронул к хутору. Страх за дом, за семью, казалось, подавил в нем страх за собственную жизнь.

— Эй! Стойте! Кто такие? Откудова едете? — обварил сиплый окрик.

— С Гремучего — откуда, — отозвался Степан, вложив в срывающийся голос сколько мог досады: мол, он и рад бы об такую пору никуда не высовываться, да нужда погнала. — Соседка вон, вишь, от тяжести занемогла — стенит: «помираю», и все тут. До фельшера вашенского и везу. Жив-здоров Алексей Николаич-то?

— А чего ему сделается, коновалу? Давай вези: везешь-то стельную, а возьмешь потрошеную. Он тебе ее и отпоет, и помянет, — хохотнул тот же голос, и сердце Аси дрогнуло, задетое вот этой жуткой шуткой.

— Эт верно, — подхватил Степан с насильственным смехом. — У него ить на все один сказ: ерунда, мол, сама пройдет, а все прочее вовсе не лечится.

— А ты, не угадую, не мельник ли будешь? Кубыть, Ледене-о-ов, — налился голос угрожающей и будто бы злорадствующей силой.

— Ну я! — признал Степан со злобным вызовом и тоскливым надрывом. — Чего ж тогда, до фельшера нельзя?

— Э-э, парень, тебе тады не то что до нашенского фельшера, а вовсе по земле ходить нельзя.

— Могилу себе впору рыть?! — аж всхлипнул Степан.

— А то-то и ба. Слыхал, поди, как зараз казаки иного из вашего брата землей наделяют?

— Я, что ли, за Советы глотку драл?!

— Ты хуже. Леденев ты.

— Леденев, да не тот! Кубыть, за брата не ответчик! Мне Советская власть не родней, чем тебе! Я, что ли, ваших казаков по Манычу рубил? На чужое не зарился — свое наживал! Да не ты ли у нас энтой осенью смалывал? К Леденевым пшеничку возил!