Высокая кровь — страница 123 из 179

— Точно, я. Да только вишь оно как поворачивается. Братец твой дюже страшно прославился. Хучь ты нам скажи: человек он аль нет? Могет быть, и вправду анчихрист? — В хрипатом голосе незримого дозорного теперь уж будто бы не слышалось угрозы.

— А кто нынче Бога-то помнит? Чего же рядить, который страшней?

— Да он-то, твой братец, видать, страшнее всех, коль перед ним уж вся земля трусится. Поворачивал бы ты, Степан, до дому. А то не ровен час напхнешься ишо на какую заставу — беду твою слухать не станут, враз через брата душу вынут.

— Так что ж, мне ее обратно везти хворую?

— А свой муж где у ней? Пущай бы и вез. Поди, не от святого духа забрюхатела? Аль, может, с красными ушел?

И вот уже, придавливая сердце, послышались шаги, неотвратимо приближаясь к Асе: вся сжавшаяся в кузовке, она смотрела только вверх перед собой, в пустынное, неизмеримо далекое небо, не то ища заступничества в нем, не то по-детски веря, что если не смотреть на человека, то и тот не увидит ее.

— Ты чьих же будешь, молодица? — Асин взгляд притянули прищуренные, что-внутри нее нащупывающие зеленовато-серые глаза немолодого казака с тяжелым, безулыбчивым лицом.

Как вцепился глазами, так и не выпускал, вытягивая из нее дар речи, мысль и чувство.

— А хуторного казака жененка, — пришел на выручку Степан. — Федота Мирошникова. Привез откуда-то из-под Ростова — не нашел, видать, ближе. Ишо по зиме с кадетами в отступ ушел.

— А чегой-то ты все за нее гутаришь? У самой языка, что ли, нету?

— Да тут уж и мущине впору языка лишиться. Не вишь, растрясло ее, никак не почунеет. А вы чего же, комиссаров каких ищете? Да те-то, кубыть, в бедарках не ездют да жен своих получше берегут.

— По-всякому ездют и всякие. — Казак смотрел на Асю будто в размышлении: прожевать или выплюнуть? — Ладно, езжайте — не возьмем греха на душу: и старые-то таскать тяжело. Оно вишь: нам бы землю пахать, а мы замест энтого душегубством грешим, самым смертным грехом, а кто — вовсе таким, чего по Библии нигде и не прописано. Эх, сыскать бы ту сволочь, которая всю энту кашу заварила, соседей друг на друга наузыкала, — до самой бы душки руками дошел… Ну ладно, езжай.

— Тимоха-то Прокудин жив-здоров? — спросил Степан, трогая с места.

— Решку навели Тимохе, — ударило в спину.

— Как так?! За что?

— А таких вот, как ты, укрывал. Злой нынче казак пошел — до черной глухоты. Так что ты не совался бы в хутор. Нехай одна идет до фельшера — чего с нее, сердешной, взять? Казачья жененка, и все тут, а ты через нее могешь пропасть — не поглядят, какой ты Леденев.

Мыча сквозь стиснутые зубы, Степан погнал к Багаевской. Потом поехал шагом, уж с опаской. На западе беднело, угасало багряное свечение расплавленного солнечного диска, и вот в небе словно кто выполоскал обмокнутую в кубовую краску кисть — степь разом утонула в черной синеве. Далекие курганы, плавни, конь, Степан — все сделалось каким-то невсамделишным, как будто существующим на грани сна и яви. Ася камнем пошла на дно неба. На нее снизошло ничем не объяснимое успокоение — скрыв от нее и близь, и даль, сгустившиеся сумерки покрыли и ее саму, утаили от всех чужих глаз, растворили в своей непроглядности. Человек, надо думать, устает от всего — в том числе и от страха за жизнь.

Разлившийся в степи покой, ее всесильно-властная, чарующая тишина подавили сознание. Теперь она и вправду была близка к растительному самоощущению. Все живое вокруг, что росло, источало дурманные, яростно-пряные, будоражащие ароматы, привлекало к себе, копошилось, порхало и ползало, приманивало самок шипеньем и чулюканьем, роилось над цветками, собирая взятки, возводило жилища в траве, охотилось, бежало и скрывалось от врагов, — все-все по степи на свой лад подчинилось извечному порядку смены дня и ночи. Одни живые твари и растения отходили ко сну, другие же, напротив, пробуждались, пробовали голос, усиливали свои скромные, почти неуловимые при солнце запахи — и Асе казалось, что она уже слышит, как никнут, смежают лепестки невидимые травы, уставшие от радости полдневного цветения, сполна напившиеся солнечного света. Ей вдруг поверилось, что здесь, в природе, в заповедной степи, где никто не насилует волю растений, насекомых, зверей, где всё повинуется солнцу, ничем не нарушаемому ходу времени, уже ничто не угрожает ей и ее животу.

В синеплюшевом небе одна за другой проступали зернистые звезды и как бы стерегуще, опекающе мерцали в вышине, и Асе казалось, что он, ее зернышко, в одно и то же время пребывает в ней и где-то там, в недосягаемой, но все ж доступной слуху вышине — теперь уже не страшной, безжизненной пустыне, а разлитой повсюду баюкающей благодати.

Степан ехал шагом, и темно-синий воздух неба, бережно и свято просветленный далеким мерцанием звезд, качался над нею как люлька. Но вот где-то вскрикнула птица, и в этой невесомой люльке как будто прорезалась щель, и сквозь нее потек потусторонний холод, прошел сквозь сердце Аси ледяной иголкой.

Ночная тишина усилила все звуки, природу которых теперь было не угадать: вокруг что-то щелкало, шуршало бурьяном, кугой, трещало, трепетало, вспархивало, взрывало тишину вокруг себя, как будто бы бросаясь лошади наперерез. В низинах у Маныча гукали водяные быки — угрюмый басовитый взмык прокатывался над водой, щемил и вытягивал душу. Невидимая степь немела, вымирала — на расстоянии глухого стукота копыт, колесного скрипа, дыхания — и вдруг разила чьим-то вскриком, всплеском, взметом, упругим веяньем над головой.

Все мерещился Асе настигающий топот, все казалось, что кто-то срывается с места и ломится к ним сквозь бурьян, и только лишь задремывала, как тотчас пробуждалась снова. Когда ж в сизо-пепельном небе истлели последние звезды, то стало лишь еще тревожнее.

Солнце встало в полдуба, когда впереди, за туманно-зеленой и сизой рядниной степи, завиделся большой млечный остров цветущих станичных садов, а за ним, как за краем земли, — только дымчато-синяя даль, лишь такая пронзительная пустота над простором великой реки, словно там в самом деле ничего уже нет.

Степан хорошо знал Багаевскую. Не распрягая, привязал коня к раките и повел Асю долгим оврагом. Трава вдали отсвечивала тусклой, рассеянной голубизной, и русло оврага, теряясь в млечном куреве тумана, и впрямь, казалось, уводило их в синеву безначального неба, но все-таки вывело прямо к плетню из малинового краснотала, к покрытому чаканом сенному сараю. Ася вздрогнула от неожиданности — кто-то впрямь пробивался навстречу сквозь стену бурьяна и сухого татарника.

Вместо песьего лая и угрозного вскрика из трясущихся зарослей взвился ребяческий голос:

— Во фро-онт! В карьер лети!.. Смело кинься на врага, шпоры в бок коню, ура! За родину и за царя! Смело на богатыря!

Поднявшись и вытягивая шеи, они увидели играющего казачонка лет шести: тот бешено притопывал, скакал, изображая под собой яристого боевого коня, натягивал незримые поводья, бросался с хворостиной на заросли бурьяна и, ощериваясь, упоенно разил своих рослых травянистых врагов, перерубал напополам, выкашивал их полчища, и было что-то страшное в потешной этой битве, в его неподдельном неистовстве:

— Р-р-руби краснюков! В кровину, в бога, в душу!..

Ася будто глазами его собственной матери смотрела на него: с неумолимой силой рода проступил в нем отец — сейчас, быть может, воевавший где-то, страшный, как и ее Леденев.

Мальчишка вздрогнул и застыл, волчонком впился в пришлых, незнакомых — как будто и без страха, по-хозяйски насупливая брови над гневно и угрюмо засверкавшими глазенками.

— Вы кто такие? Чего надо? — возвысил он звенящий, срывающийся голос.

— А энто чей двор, казачок? Не Халзановых? — подмаслился Степан.

— А то чей же? Наш и есть.

— А маманька-то дома? Ты покличь ее, а?

На дворе забрехал, загремев своей цепью, кобель. Не спуская с них глаз, казачонок попятился и, горделиво повернувшись, вразвалочку, подчеркнуто неспешно, владетельно пошел по базу. Поравнявшись с сараем, метнул проверяющий взгляд и со всех ног пустился к куреню.

Хрипато брехал, душил себя цепью кобель, и вот уж появилась статная, красивая казачка, величаво неся золотистую голову, приглядываясь к прячущимся чужакам и вытирая о завеску голые до плеч молочно-матовые руки. Малиновая шерстяная юбка обливала высокие ноги, бесстыдно говорящие об удовольствии мужчины, рубашка с засученными рукавами охватывала налитую спину, тугой живот и словно не кормившие, по-прежнему каменно крепкие груди. На лице, как по кости иглой, было вырезано выражение прирожденного права на первого мужчину здешнего привольного, благодатного края — право это сквозило, бессознательно жило во всем: в своевольном изломе темно-русых бровей, в высоких плитах скул, подернутых яблочно-розовой мглой, в своенравном рисунке пухловатого рта, как будто запечатанного строгостью, но в то же время притаенно жадного. Лицо это могло смотреть только такими, прозрачной зимней чистоты и синей омутовой глубины, глазами. В разрезе их и силе было что-то от взгляда волчицы, невозмутимого и даже сонного, но исподволь лучащего готовность убить за детеныша.

«Почему ж Леденев тогда мой?» — мелькнуло у Аси. На какое-то время она вовсе забыла о страхе своего положения и смотрела на эту казачку обыкновенным женским взглядом восхищения и зависти.

— Никак Степан? — подойдя к ним в упор, вопросила казачка не то чтобы дрогнувшим голосом, но все же с интонацией какого-то живого чувства — не то со снисходительной усмешкой над неведомым Асе невозвратным былым, не то с сожалением и даже стыдом за это былое.

— Угадала, Дарья Игнатовна. Поклон тебе от брата Григория Игнатовича и от мужа Матвея Нестратовича, — заторопился Степан.

— В Гремучем они? — спросила та с живостью.

— Так точно, прибыли вчера.

— В сарай айда, в сарай! — велела Дарья, как будто уж поняв, зачем они пришли, приметив, конечно, и Асин живот, и выпитое немочью лицо.

Они прокрались внутрь — в домовитые, добрые запахи сена и парного навоза.