— Мы не договорили, — сказал Северин. — Тогда, перед боем.
— Давай договаривай, — ответил Леденев, водя по спине Аномалии сенным пучком. — Отдашь свою девчонку особисту или как?
— А ты-то отдашь? — нашелся Сергей. — Она ведь за тобой, больным, ходила, глаз по ночам не смыкала.
— Так что ж, мне за тебя все сделать? Поставить себя против партии?
— Тебе не привыкать. Один Извеков чего стоит. О Колычеве уж не говорю.
— Ну так ты просишь за нее или обратно философию разводишь?
— Понять хочу, кто ты такой, — сказал Северин напрямую. — Ты давеча сказал: перешагни через того, кто жить тебе мешает. «Революция — это я» — вот что ты мне по сути сказал. Ну вот и спрашиваю: ты за этим пошел в революцию?
— Ну а как же? За счастьем своим, — ответил Леденев, оглаживая Аномалию.
— То есть как за своим? И все?
— А за чьим же ишо? Полки водить хотел. Ох, брат, и жадный я до этой красоты. Все она из меня уже вычерпала, от семьи отняла, в дом родной не пускает, а однако никак не могу без нее обходиться.
— А они? — порывисто повел рукой Сергей. — Жегаленок ваш, Колычев, все, кто за вами идет?
— А нету, брат, такого счастья человеческого, какое б никому не сделало беды. Большевистская вера — всех людей поравнять, чтоб один на другого как скот не работал, под кнутом да за сена клок, так? Ну и где ж оно, равенство? Как было от века, так и зараз пластуется. Комиссара возьми, тот весь в коже, и штаны, и тужурка, а моей голутьве и на опорки не хватает, рубахи на плечах от пота спрели. А повыше какой председатель, наркомвоендел, тот и вовсе вельможей живет — на личном поезде катается, с конвоем, со свитой, с поварами да конюхами, а любой, кто пониже, перед ним прям-таки обмирает, как кобель на хозяина смотрит, ждет, когда по загривку потреплют его. А я сам? Какое уж тут равенство, когда я волен в жизни каждого, а они в моей — нет?
— Иначе нельзя на войне. — Сергей почувствовал перед словами Леденева такую же беспомощность, как перед всею этой беспредельной, веками неизменной, выстуженной степью, где ни земля, ни лютый ветер не слышат тоски человека по иной, лучшей жизни, где было, есть и будет только так, как есть, и в том, что никак по-другому нельзя, и заключается единственная справедливость.
— А где же по-другому может быть? — подтвердил Леденев. — Прикончим войну, изгоним несогласных, в землю втопчем — что ж, думаешь, укоренится оно, равенство? Какие во власть нынче вышли — из рабочих простых, из гимназических учителей, из суцкой мелюзги, из ничтожества, словом, — они чего, равняться захотят? От власти, от силы, ото всех привилегий своих отрекутся? Это, брат, для иного ровно как самому себя выхолостить.
— А для тебя? — воткнул Сергей.
— А-а, это ты мне, надо думать, самому для начала предлагаешь отречься? Да я-то, может, и не против поравняться с каждым, кого на смерть сейчас вожу, да только как же это сделать? Кобылицу эту видишь? Она ведь любого обскачет, кого на ноздрю, а кого на три корпуса, всюду первой придет — такова ее кровь. Ну и как же ее с остальными в табуне поравнять? Вовсе не выпускать? Либо, может, прикончить — загубить красоту? Зато никому не обидно. Красота, брат, — обидная штука: нипочем ее не переймешь. Можно только убить. Ну вот и меня — то же самое. Тут если сравнить человека с конями, то сравнение выйдет не в пользу людей. Оно конечно, бьются жеребцы за матку-кобылицу — кто кого зашибет, тот и царь, свой косяк отстоит и чужой заберет, да только зависти в них, тварях бессловесных, нет, а стал быть, и подлого умысла.
— Так что же, ты, выходит, как животное? И нет никакой другой правды?
— Когда бы так, — ответил Леденев с тоскливым смешком сожаления. — С людьми ить живу. Уж ни по-конски, ни по-волчьи не получится. На каждого будешь кидаться — зафлажат, облаву поведут, и сгинешь в буераке. У людей государство.
— Значит, кнут понимаешь? — хлестнул его Сергей.
— А ты меня попробуй вытяни кнутом, — ощерился он. — Я, брат, не кнута боюсь, а себя потерять. И так душа наполовину уж в шерсти. От людей отделиться боюсь, на свободу уйти. На свободе, брат, долго никто не живет, потому как и незачем жить. Ты вот спрашиваешь, полагаю ли я, что и мне впрямь уже все можно. Так вот, отвечаю: мне, может, и вправду все можно, да только не все нужно. Волк режет овцу, потому что иначе не может. Убить убьет, а чтоб из этого потеху делать — он этого не понимает, нужды в том уже не имеет. И мне, брат, точно так же — чего нужно, то и можно. А есть у человека и такая нужда — наоборот, себе свободы не давать, поскольку если я позволю себе все, чего и зверь себе не позволяет по природе, то с кем же останусь? Бояться меня будут, а любить? Да и ладно б тебя не любили — так ишо можно жить, — а как же самому никого не любить? Без любви ничего не сделаешь на войне. Всех убьешь — никуда не придешь. Домой не вернешься, к родным.
«Да к каким же родным и куда же домой? — вновь не понял Сергей. — Или он все ж выводит, что его новый дом — это советская страна, а семья — весь народ?»
— Так за что ж ты воюешь, если не за себя? Выходит, все же за народ?
— А без меня народ неужто не ущербный? Без тебя, без девчонки твоей или без Жегаленка? Все счастья хотят. Большевики народу счастье обещали, всем, кто своим трудом живет.
— А ты и не веришь?
— Да как же мне в него поверить, — рассмеялся Леденев, — ежели я его не видел никогда? От века не видел никто, а напротив, одно угнетение? Христос велел делиться, от сытого рта кусок отрывать и отдавать его голодному — ну и что, было так хучь когда-нибудь? Разве что подавали — копейку на Пасху, чтобы душу умаслить, перед Богом покрасоваться: погляди и зачти мне на Страшном суде. Был хоть час на земле, когда никто хребет на сытого не гнул, чужим добром живот не надрывал? А нынче, вишь, голодные восстали, чтоб с мясом вырвать тот кусок.
— Так что, зря восстали?
— Это как поглядеть. Человек, может быть, вообще зря живет. Из судьбы своей выбиться хочет, из нужды, ровно бык из ярма, а как ни бьется, все одно к тому же самому приходит, а вернее сказать, возвращается в прах. На этом вот базу не далее, как на прошлой весне, порубанный красноармеец лежал, а этой весной на нем и трава уже вырастет. За что ж он отдал жизнь — зря или не зря? Нам ить ее, жизнь, на время лишь дали, потом все одно отберут. Из тебя трава вырастет. Разве не страшно? Совершенно непереносимо. Жить и жить бы на свете — ан нет. Хучь волком вой, хучь землю под собой грызи — все равно умирать когда-нибудь надо. Ни разу не было такого, чтоб кто-нибудь смерти избег, да будто и не надо избегать — до старости только сперва доживи: старики, говорят, смерти ждут не дождутся, им, дряхлым, уж и волосок на голове нести тяжело. Вот так и равенства никто не видел никогда. Ну, стал быть, людей поравнять — такая же задача, что и смерть преодолеть, не больше и не меньше. Я, брат, все думал, почему народ за большевиками пошел, за что он себя не жалеет. По злобе одной — со всеми господами поквитаться, всех жизни решить, кто тебя, босяка, за человека не считал? Да нет, с такой-то верой и года бы не продержались, смели б таких большевиков, как крошки со стола, и весь народ, какой пошел за ними, попился бы кровушки всласть да и упал в канаву ровно пьяный — ничего уж ему и не надо бы было. Нет, это мы все против смерти восстали. Оттого и себя не жалеют, оттого-то и сила такая — все сломит.
— А если в нас сила такая, — возликовал Сергей, — то, значит, и добьемся, построим общество на братстве трудовых людей?
— Эх, парень, — поглядел на него Леденев как на подслепого щенка, который и прозреть-то, может, не успеет — хозяева утопят раньше. — Идет сейчас мой корпус — поперек не становись, а к чему эта сила приложена? Кто ее под себя заберет? Завет-то высокий, а многим ли под силу жить в таком завете? Иной всю жизнь нужду терпел, ни шагу по земле свободно не ступил, а все по чьей-то милости, а нынче в люди вышел и сам от власти пьяный сделался. Был раб, а нынче уж, как бог, чужими жизнями распоряжается, и ему уж не равенство нужно, а наоборот, зубами за божественное место удержаться. Ну вот и выходит: кто был ничем, тот станет всем, да только не каждый. Царя-то уволили, да тотчас новые владыки народились, только коммунисты. Поставят весь народ обратно в стойло — опять, выходит, спину гнуть на новых господ.
— Так что ж, обманули народ? — не вытерпел Сергей. — И тебя заодно? И вообще, ты будто сам с собою споришь, себе же и противоречишь. То ты говоришь, что Советская власть — это сила и никогда еще в народе такой веры не было, а то наоборот, что человека никогда не переделать, какую ему веру ни давай. Так за что же воюешь?
— Да разве можно нынче хоть кому-нибудь не воевать? — посмотрел на него Леденев будто и со смирением. — Такая штука — стрелки на часах истории, потоками крови их надо вращать, не ты ли говорил? Ну вот и толкают кровями народ — кто вперед, кто назад. Ни за кем не пойдешь — переедут тебя колесом и все кости твои сломают. Или ты полагаешь, что каждый за идею воюет? Ну а мои-то, казаки, кто в белых служил, — по-твоему, слепые были, а нынче за тобой пошли, как бывшие рыбари за Христом?
— Ты сам сказал — смерть победить, — возразил Северин.
— Ага, смертью смерть. Да только свою смерть — чужой. За собственную шкуру и воюют. За то, чтоб домой возвернуться, хотя бы и на пепелище. Одна у них вера — за землю уцепиться. Жить хочет человек. За кем силу чувствует, к тому и прислоняется.
— И ты? Ты тоже хочешь жить?
— А я что же, не человек? — спросил Леденев как будто даже и обиженно.
— Но ты же первый, первый был. Без тебя, может быть, на Дону бы никакой красной конницы не было. И всё хотел жить?!
— Жить, да. Да только ить мне, брат, без войны жизни нет. В том-то вся и насмешка: и без войны не жизнь, и войной где пройду, там уж после меня и трава не растет. Да если б не я и такие, как я, быть может, и войны бы не было.
— Так может, тебе все равно? За нас или за белых? Была бы красота. Без смысла, без цели, без веры? Война-то и есть твоя вера?