Леденев, издеваясь, отхватил ему ухо, хотел было и вовсе обтесать, как чурку, обезобразить это молодое, красивое лицо, но, утомившись от бессмысленности своего желания, дорубил по-простому — от ключицы до сердца.
Примерно полтораста казаков оказались затиснутыми на коротком отрезке извилистой балки. Бросались на крутые берега, пытаясь взять их с маху, и сковыривались вниз. Потерявшие всадников лошади, обезумев от боли и ужаса, шарахались от мертвых и живых. Багряными шлеями по крупам их, бокам тянулась кровь. На поверхность земли выплескивались только лошадиный визг и крики умиравших под копытами и шашками.
Спустя минут десять все кончилось — дно балки усеялось трупами как будто перерезанных косилкой и перемятых молотильными катками казаков. Примерно сотня белых бежали балкой вспять — Леденев приказал не преследовать их. Рассудок его оставался холодным: вслепую катиться по балке вдогон сулило повторить казачью участь.
— Роман Семеныч, любушка! — подскакал Жегаленок. — Сметанин к кадетам ушел… увел казаков, … ать!.. ать!.. ать! Братаются вон за бугром, погляди!
Взмахнув на гребень балки, Леденев приложился к биноклю.
По далеким буграм, в обход которых он послал Сметанина, живым заплотом протянулись сотни теперь уже двух казачьих полков. Такими же шпалерами стояли те же казаки и на большом великокняжеском плацу, но тогда над рядами их реяло красное знамя.
Все тем же лязгающим криком он выстроил свои пять сотен уступами влево и вправо назад, упрятав сотню Маслака за сковывающей группой для скрытного удлинения левого фланга. А казаки, казалось, приросли к буграм, не спеша низвергаться на чистое, как будто отделяющая их от Леденева голая равнина была перерезана невидимой пропастью или стеной — не то суеверного страха, не то холодной, дальновидной осторожности. Зато навесом била невредимая казачья батарея — нахлобучивала на ряды леденевцев трескучие шапки шрапнелей, долго таявшие в синеве.
То там, то сям взвивались к небу ржание подраненной лошади или вскрик человека. Все чаще, все гуще, визжа и фырча, как будто в самом деле выбирая, куда бы им упасть, и ища лишь твою ни живую ни мертвую голову, из безмятежной голубени неба сыпались осколки и картечины. С каждым новым разрывом становилось все меньше возможности жизни для каждого из сохранявших строй бойцов — и все они, осаживая пугавшихся коней, все чаще взглядывали на немого и недвижного, как каменный пустынник, Леденева, все яростнее говоря ему глазами: «Чего же стоим? Тебе жизнь не нужна — так и нам под тобой пропадать? Тогда хоть в атаку веди — все лучше, чем так, травой в сенокос».
«Почему ж они все должны стоять и умирать? — спросил он себя. — Но разве теперь не все уж равно? Э, нет, это ты только хочешь, чтоб тебе было все равно. От себя самого ты отделаться хочешь. Смерть для тебя теперь помилование, от Аси спасение. А ты попробуй с этим поживи».
Ему вдруг показалось, что даже если он будет убит, то и в земле глаза продолжат видеть, а сердце слышать участь Асиного тела, ее неутолимую тоску по подзащитности, ее безответный, придавленный зов.
Прискакал вестовой Шевкопляса с приказом отойти к мосту и переправиться. Леденев приказал своим сотням повзводно отходить и перевел бинокль на мост. Огромный беженский затор почти расцедился, высокая сизая пыль бугрилась на том берегу, и в это пухнущее облако неповоротливой гадюкой уползали последние подводы, тягло, пешие.
Он будто уж с просительной надеждой взглянул на линию казачьих сотен. Те упрямо не двигались с места, словно взгляд Леденева, как и всякий магнит, мог притягивать только железо, а они-то железными не были.
Загрохотали под копытами дубовые доски настила. Точеные копыта Аномалии потоптали последние пяди оставляемой левобережной земли и зацокали по полотну. Ревели ошалевшие от давки и нуды быки, со злобным визгом ржали упряжные лошади, не смолкали стенания, ругань, проклятия — в том числе и кощунственные, потому что бегущие люди проклинали Советскую власть: обещала всем землю, а на деле лишила последнего, обездомила и разорила, никого не смогла защитить.
Переправившиеся через Маныч партизанские части занимали позиции вдоль по правому берегу. На той стороне исступленно пылающим заревом разливалось закатное солнце, багровым половодьем затопляя как будто раскаленно рдеющую и дымно истлевающую землю, обугленные черные курганы, заросшие кугой и камышами плавни. Расплавленной багряной амальгамой сияла гладь реки, которая все так же равнодушно и неуловимо, как будто не двигаясь вовсе, катила свои горькие, напитанные солью воды к Дону.
В лилово-синей гущине спускающейся ночи смолкла перестрелка, заглохли трехдюймовки по обоим берегам и перестали заходиться лаем пулеметы. Он наконец сошел с коня и неприкаянно побрел среди костров, разожженных бойцами и беженцами. Никто не смел его окликнуть. Ему хотелось просто лечь на остывающую землю, вдохнуть ее щекотный пресный запах, живительный и вместе тленный, почти забитый горечью всесильной молодой полыни, притиснуться щекой к зеленым жилам типчака, еще таким нежным и чистым, вцепиться в шелковые космы ковыля, расчесанные ветром, словно гривы лошадей, изойти из себя самого, напоить собой землю, которая чувствует ток человеческой крови и как будто бы просит, чтоб ты отворил себе жилы.
Но земля и трава были Асины — она их полюбила, он их ей подарил, кивнув на беспредельную, заповедно-целинную степь: «тут-то мы будем жить». Ноги вынесли к балке, к кумачному цветку горевшего на гребне, чуть наособицу костра, и, уже догадавшись, кто там сидит, он пошел к двум согбенным фигурам, и ворошивший палкой уголья Степан усильно поднял голову и посмотрел в него безненавистным взглядом.
— Что ж, брат, куда пошел, туда и пришел, туда же и нас притянул за собой. Спрашивай, ну. Как Ася пропала твоя, как мы уцелели. А нам чего уж с тебя спрашивать? Сам себя и казни, если хочешь.
И безвыходно-сдавленный всхлип сотряс все тело Грипки, жавшейся к огню, — сам Леденев уже не мог ни дрогнуть, ни завыть.
LI
Февраль 1920-го, Багаевская, Кавказский фронт
Разлившись по снежной пустыне, наметом шла красная конница, неутомимо стлала над землей глухой, похожий на подземный гул копыт.
Три леденевские бригады миновали хутора Федулов и Хохлатовский и, переправившись по льду Подпольной, с неудержимостью катились на Багаевскую, растягивая многоверстную дугу охвата. Донские и кубанско-терские полки, оказавшись в мешке меж трех рек, с бесстрашием отчаяния устремлялись на прорыв, хлестали в нарочно открытые им коридоры и немедля напарывались на повальный перекрестный огонь пулеметных тачанок.
Это был уж не бой, а какая-то жатва лошадей и людей — тачанки шли на флангах расступавшихся красных полков, как механически неутомимые косилки, повертываясь к бешено мятущимся казачьим сотням то конскими мордами в мыле, то рыльцами клокочущих «максимов». Сергей как будто даже устыдился этой чистой работы.
Леденева же в происходящем ничто уже не занимало — все делалось будто само, решенное еще вчера, и он был уж не здесь, а далеко — внутри себя, в своем неотвратимом будущем, в какой-то неведомой местности, а может быть, просто вот в этой степи, в которой всех уже убили и свежий снег замел и трупы, и следы.
К полудню все было закончено. Поднявшись на курган с комкором и штабными, Сергей приложился к биноклю и увидел станицу — даже будто и город с разложенными вдоль по Дону улицами, разве только что серое сонмище приземистых казачьих куреней переходило не в кварталы каменных домин, все более высоких и спесивых, а в щетинистую черноту оголенных садов, в белесую слепую пустоту над великой казачьей рекой. Казалось, там, у горизонта, как за краем земли, ничего уже нет.
Над станицей господствовал посеревший от времени многоглавый собор, ажурные кресты, прикованные к куполам цепями, казались обугленно-черными в бессолнечном небе, но все же устремленными в недосягаемую высь, все так же знаменуя чудо вознесения Христа. Небо было в пожарищной гари — должно быть, наши батареи вели обстрел станицы из-за Дона.
Сергей уже видел Багаевскую в подаренный ему комкором цейсовский бинокль, но как раз с того берега, и было странно сознавать, что именно тогда, еще в начале января, их корпусу было приказано форсировать Дон на этом самом месте, напрямую, и что вместо этого пришлось описать очень длинный, из сумасшедших переходов круг, сквозь столько смертей и калечеств.
— Довести до полков, — сказал Леденев. — Не жечь, не измываться, не насиловать.
С ним все-таки происходило что-то, как будто бы имевшее прямое отношение вот к этому месту. Всегда одно тело со своей Аномалией, теперь он высился на ней мучным кулем, который удерживался только собственной тяжестью. Чем ближе становились мельницы, левады, сараи, гумна, курени, тем будто все плотнее делался сам воздух для него, сгущаясь в предельную трудность, почти уж невозможность доехать до станицы.
Похожее происходило с комкором у Гремучего, на родном пепелище, отрытом из-под снега, на куске изначальной земли, каждый шаг по которой был для него самосудом, вернее самоказнью, каждый дом и плетень — напоминанием о тех, кого не уберег.
«Да ведь сюда-то и доставили его жену, — темно озарило Сергея, — тут-то и… растерзали, по слухам». И с каким же, выходит, трудом дались Леденеву вот эти «не жечь», «не измываться», «не насиловать», когда неостывающая боль толкает из него совсем обратное.
А впрочем, толкает ли? Жегаленок сказал: было время, рубил всех подряд казаков, назвав свой первый, легендарный полк «карательным», а потом вдруг устал, остановился в понимании: если кровью за кровь — лишь умножишь количество боли, той самой, от которой хочешь и не можешь исцелиться.
Сергей так просто и так полно объяснил себе вот эту леденевскую придавленность, что следующий жест комкора изумил его. Когда до станицы осталось с полсотни саженей, Леденев — в совершенном безветрии — вдруг накинул башлык. Как будто скрывая от кого-то лицо. На кого, в чьи глаза он не хочет смотреть? Или попросту — ни на кого. Но если никого и нет, уже не существует для него, то зачем тогда прятаться? Пустота ведь внутри.