Заехали в соседний двор. Курень был расперт гомонящими красноармейцами: сушили сапоги, портянки, гимнастерки, распространяя всюду неделимый едкий запах мужского и конского пота; курили, выпуская дым столбами, расхватывали снедь из обливных тарелок… при виде двух вошедших комиссаров повскакали с мест, приветствовали дружно, позвали к самовару.
У печи суетилась хозяйка — наверное, казачка, крутобедрая и статная, с лицом, обвязанным платком едва ли не как у египетской мумии. Ухват в ее руках дрожал, дымящийся чугун со щами грозил опрокинуться.
Сергей поспешил ей помочь — глаза казачки ускользнули от его невольного прямого взгляда. Лицо молодое, но будто бы сажей запачканное, сухое и горькое — такие-то лица теперь и составляли характерно-общее лицо донского населения, и даже детские, таинственные, до какой-то щемящей ранимости чистые, как будто были тронуты землей, с угрюмо-неуживчивыми, уж никому не доверяющими взглядами.
Уселись за стол, хлебали огненные щи, выбирали из мисок картошины. Леденевцы вели себя смирно — отчасти от соседства с комиссарами, а больше всего, верно, от усталости. Сергей узнал всех — это были кубанцы: тот самый взводный Шевелев, Чевгун, Кормилицын и прочие, к которым он прибился накануне и расспрашивал их о несчастном Телятникове и его пулемете.
— Скажите, — спросил он хозяйку украдкой, — а чей это дом? Вон, правый с краю, на отшибе?
— Халзановых, — ответила казачка, метнув на него испуганно-настороженный, гадающий взгляд и будто услышав, как дрогнул Сергей. — Да там из казаков давно уж нету никого.
— Халзанова? Мирона? — оживился Шигонин, услышав ответ.
— Отца его, родителей покойных. Сам-то Мирон ишо когда от отца отделился, курень его вон, с родительским рядом стоял, а зараз сами видите: одни пеньки горелые остались. Мирон-то в красные ушел — ну вот и пожгли его двор прошлым летом. Ишо и столб поставили на пепелище, приговор написали от общества: отсель-де выродился змей, Иуда казацкого роду. Станичные-то казаки, какие против вас пошли, ох и шибко его невзлюбили.
— А с семьей его что же? — придушенно спросил Шигонин.
— Так с вашими в отступ ушли. Жена его, Стешка, да двое ребят. Ить нас до четырех разов то красные, то белые обратно забирали. С тех пор никаким о ней слухом не пользовались.
— А раньше почему же белые не трогали? — неверяще нахмурился Шигонин.
— А как их судить? — Хозяйка развела разбитыми работой земляными руками. — Казак ее, кормилец, к вам прибился, в большие командиры вышел, а младший его брат Матвей, совсем наоборот, у белых герой. Ишо с германской весь в крестах пришел, об нем и в газетах прописывали — вот какой, мол, казак должон быть. Батяня их покойный опять же завсегда был дюже уважаемый. Ну вот и подумывали у нас казаки. А ваши, красные, так те не знали, чего с Дашкой делать, Матвеевой женой-то, — считать ее за контру или нет: муж-то в белых у ней, а деверь совсем даже наоборот, комиссар.
— А Дарья эта где? — не вытерпел Сергей. — Курень чей теперь?
— Так и живет себе одна с сынком своим малым. — В глазах казачки промелькнул испуг, и тотчас заспешила: — Чего с нее, бабы, взять? И так у ней жизня несладкая, ровно как у вдовы. Казак-то ее жив аль нет, неведомо — уж сколько вестки о себе не подает. Да и от страха хучь ложись и помирай. Всем ничья, всем чужая, навроде как собака промежду двух хозяев.
В уме Сергея наконец сцепилось все разузнанное им за время жизни в корпусе и хранимое в памяти непонятно зачем. Леденев прорубился к своей первой любви — жене непримиримого врага. Приставил к ней охрану. Для чего? Неужто чтобы посчитаться? С чужой женою — за свою, с одной своей, несбывшейся любовью за другую, и вовсе убитую здесь? Одна, отобранная у него богатым казаком, осталась для него недостижимой, другая стала частью его существа. Теперь же эта, первая, давно уже чужая и ненужная, опять была рядом, а та, с которой все сбылось, вернее только начало сбываться, отобрана невозвратимо. Он, Леденев, теперь вдовец, и эта Дарья тоже — почти или уже — вдова. А может быть, он просто хочет, чтоб она жила? Пусть хоть эта живет — за убитую ту? Ведь он и ее когда-то любил. Ее еще можно сберечь. Как и Зою.
Сергею оставалось только ждать, когда Леденев придет в тот курень и сам отдерет бинт от раны.
LII
Апрель 1919-го, Сусатский, Сальский округ Области Войска Донского
В бою под Сусатским Матвея впервые взял страх. Нет, не то, уже будто бы вещее предчувствие неотвратимой гибели, которое прохватывает стужей даже самого матерого, неустрашимого бойца, когда он видит падающих рядом односумов и запаленный конь под ним вдруг спотыкается: «Не вынесет!»
То был родившийся за вечность до его появленья на свет, до произнесения первого членораздельного слова звериный страх за весь свой род, за непрерывность своей крови, за потомство — перед жизнью, бессмысленной, даже если ее сбережешь, но потеряешь всех родных.
Десятая армия красных широким фронтом наступала на разлившийся Маныч. Леденев нажимал на Сусатский, имея направление вдоль Дона — на Багаевскую. К его, халзановскому, куреню. И точно так же, как и год назад, когда Халзанов вел карательную экспедицию к Гремучему — за леденевской жизнью, Асей, — отогревшись на солнце, курилась земля, одуряюще сладостно пахло молодой острожалой травой, пресным запахом жирно лоснящегося чернозема, в щемяще голубой, неизмеримой вышине перекликались журавли, и этот их призывный клич, извечное под солнцем пробуждение жизнетворящих сил природы и были Халзанову страшны. В ушах его морозом крепнул голос Леденева: «Ну? Теперь ты узнал, каково это — вся твоя жизнь под моими копытами? Как сердце кровью закипает за своих? Не хочешь? Не надо? Не по-человечески? Больно? А как ты мне? Мне, думаешь, не больно?»
Умом он понимал, что Леденев, скорей всего, не думает о мести, верней, уже не различает в множестве своих врагов никакого Матвея, что сердце его уже не берет на себя работу ни жалости, ни даже ненависти ни к кому из казаков в отдельности, как поршень паровоза живет только задачей неостановимого движения машины, но это-то и было страшно. Леденев шел на запад, как взломавшийся Дон на разливе к Азовскому морю, как первородная, бесчеловеческая сила, которая не знает разницы меж истреблением и исключением из истребления хоть одного живого существа. Леденев теперь шел убивать, может быть, не за новый немыслимый мир, не за то, чтобы счастливо жили все люди, а затем, чтобы, мучаясь, умерли все.
Халзанов знал, что Леденев убивает не всех, но не из жалости, а как железная машина, которой движет только целесообразность, а может, просто как ослабшая прибойная волна, которая лишь ударяет тебе в ноги и откатывается, но через время, вырастая, опрокидывается снова.
Он помнил, что случилось с Гришкой в прошлом месяце под Жутовом, в позорном бегстве их от Абганерова, где желто-сливочный туман, маскировавший казаков, превратился во взломную воду — и Леденев бригадной контратакой опрокинул четыре казачьих полка.
Поминаемый царством небесным, бесследно пропавший Григорий воскрес в Гнилоаксайской две недели спустя — как будто раскопавшийся из-под земли, с опрозрачневшим взглядом юродивого, без погон и лампасов, но верхом на своем дончаке, верном Черте, только хвост был подрезан. Казаки своим коням хвостов не резали, у красных же, наоборот, все были куцехвостые.
О хвосте и поведал шуряк: мол, всех лошадей, на каких казаки в плен попали, Леденев приказал таким образом метить. Явился казак в свою часть на бесхвостом коне — так, стал быть, побывал в плену у Леденева, за что-то, выходит, помилован — не то по доброте, не то за какие заслуги у красных. Ну вот и выбирай, как в сказке про богатыря: направо пойдешь — коня потеряешь, налево поедешь — свои могут голову снять.
— А у самой евойной кобылицы не обрезан, — с каким-то детским восхищенным придыханием выпаливал Гришка, как будто это-то и было самым важным. — Ух, идолюка! Зверь! Сама до тебя зубами кидается! Как чует наш казацкий дух!.. Сзади-то полохнули меня — так все памороки и забили. Кубыть, в стременах запутлялся, как жмякнулся — и вот притащил меня Черт! Глаза открываю — сам он, Леденев! Ну тут уж сердце у меня вовзят остановилось — вот она, моя смертушка, глядит на меня. Сказано ить: смертушка придет — и солнышко умрет. Хочу ему сказать, — давился Гришка смехом, — что я за жененку его не ответчик — совсем даже наоборот, ее выручить силовался. Кто ж знал, что все так обернется. Ну вот, хочу хучь слово уронить и не могу, как будто он мне на язык наступил. В аду-то, гутарят, огонь, сковородки, а от энтого холодом прет — ажник в самых печенках студено становится. Тут-то я и взмолился: заруби, ради бога, если нет мне пощады, разом смерти предай, хучь не мучь. Гляжу — а он меня, кубыть, и не угадывает. Что ты, что не ты — все одно. Ничего не сказал мне. Постановили нас рядком, под сотню пленных, — он, Леденев, и говорит: «Которые тут бедняцкого роду? Которые всю жизню бык на казака, а казак на быка работали? Одной рукой пахали, а другою слезы утирали? За что же воюете? За чужое добро? За землю, чтоб ее у вас и дальше не было, покуда вас в нее не закопают? Одно ярмо с вас скинули — в другое сами лезете, да то деревянное было, а энто стальное, навовсе ваши головы бычиные отрежет, навроде как французская машина — гильотина. Ее заведут, она чик ножом — и голову долой. Вот эдакую-то ярму-машину и надели на вас генералы. Чего они вам обещали? По большому наделу? А кто мужик, того в казацтво произвесть? Ну а дадут, произведут — на своих же братах-бедняках ездить станете? Свернете шею нашей революции, а дети наши, внуки неужто не взбунтуются? И снова брат на брата, и снова реки крови?» Крепко сказал — у меня, брат, и то ажник сердце слезьми защипало, хотя какой же я бедняк. И далее гутарит: «А доживет ли кто из вас до эдакого рая-благодати? Нынче видели смерть? Зараз, может, вас и отпущу — так ить встренемся: другой раз не избегнете. Решайте, казаки, куда вам идти — на убой, как слепая говядина, иль за светлую долю всего трудового народа, потому