как и вы из него. Ну, кто хочет ко мне?..» Что тут сделалось! Один, другой выходит, третий — кубыть трава под ветром шелохнулась. Не знают ить доподлинно, что будет, коль не выйдешь. Кругом-то мертвые лежат. Ну вот, кто из страха, а кто как будто и прозрел — поди разбери, что пихнуло. С тобой, кричат, веди, отец родной. А офицеры, те совсем наоборот: «Не сметь, подлецы! Хамы! Родину продали!» Один подъесаул ему кричит: «Стреляй меня, сукин сын!» Недолго упрашивал: он, Ромка, вот так двумя пальцами сделал, кубыть подъесаула крест-накрест зачеркнул — конвой его тех офицеров на месте и поклал. А он и говорит нам всем, которые ему не поклонились: офицерам, мол, головы режу, а вам, рядовым дуракам, — покудова хвосты… А вот он я перед тобой — так, стал быть, не брешу. Сам до сих пор поверить не могу — и так, и эдак себя щупаю: на энтом я свете либо давно уже на том. Коней нам вернул. Политика, брат! С офицерьями, мол, пойдете — рядом ляжете. Через эдакий страх и бегут к нему многие, а кто из казаков не шибко справные, так он для тех навроде Стеньки Разина.
Халзанов наблюдал необъяснимое явление и знал, что это было в Леденеве изначально, как высокая кровь в дончаке. Прославленные боевые генералы как один заболевали куриной слепотой маневра, встречаясь с изворотливым умом учившегося лишь в церковной школе мужика — в темном недоумении перед собой лупились на штабные карты, по которым катилась леденевская лава, словно впрямь закипевшим огневым веществом преисподней вырываясь из самого сердца земли, где не ждешь, не гадаешь, где угодно ему, Леденеву, разливаясь, дробясь, собираясь, изгибаясь по руслам извилистых балок, принимая все формы, к каким принуждает текучую воду ландшафт, не давая себя уловить, как еще никому не дающийся дикий, необъезженный конь, растворяясь в пустынности беспредельных степей, словно впрямь утекая сквозь землю, из которой исторглась.
Войсковой атаман объявил за него, хоть живого, хоть мертвого, сорок тысяч рублей в золотом исчислении, золотой этот ком рос вдогон за катящимся снежным: полк, бригада, дивизия в пять тысяч сабель — пятьдесят тысяч, сто… николаевок, а охотников все убавлялось, порубленных, благодарящих Пресвятую Богородицу за чудо своего спасения, и уже не шутили по сотням, когда говорили: да хоть по пуду золота назначь за каждый пуд живого веса — один сам Леденев и мог бы явиться к атаману за наградой, неся в руках свою отрезанную голову.
С каких еще лет и он, Матвей, и Леденев шли к одному, и вот за Леденевым послушная громада, земля дрожит под тяжестью копыт, а у Халзанова трава — и та не шелохнется под ногами.
Под началом Краснова, новоизбранного атамана Всевеликого Войска Донского, из казаков всех возрастов сформировалась подлинная армия. Станичные дружины «вольных» казаков, державшиеся за родные курени, были слиты в полки, начало над дивизиями взяли прославленные генералы и матерые полковники. Подъесаулы и хорунжие, необычайно вознесенные восстанием, — кто облегченно, кто униженно — уступили командование прежним старшим чинам и удовольствовались сотнями и взводами. Вернулась любимая им, Халзановым, стройность, пронзительная зрячесть движения полков — уже не табунов, а стрел, летящих в цель. Казалось, будь той самой пущенной стрелой, но он, сколько помнил себя на коне, всегда хотел большего, чем проводить чужую красоту, по существу ничем не отличаясь от строевого резвача, бока которого сжимают шенкелями, а губы рвут трензелем.
Он говорил себе, что на такой войне, как эта, противоестественно и даже омерзительно-смешно хотеть себе силы и власти. Зачем такая власть? Не просто приказывать сотням и тысячам идти на смерть и убивать людей в бою, таких же русских, казаков, а казнить всех подряд, кто хоть тоненькой ниточкой крови привязан к врагу, хоть старик, хоть дитя, хоть брюхатая баба? Но он не мог отделаться от чувства, что в нем самом есть та же сила, что и в Леденеве, но она в нем сейчас — может быть, навсегда — заперта; что и он стал бы всем, что с рождения носит в себе, как зерно, когда бы не решетка чинопочитания, сословных привилегий, и вот уже, неотгонимая, стучалась в рассудок и вовсе бредовая мысль: воюй он в красных — весил бы у них, быть может, и не меньше Леденева.
А во что же он верит тогда? За что убивает людей? За казацкую землю и волю? За старый порядок? А на что ему этот порядок, если сила его пропадает, как неубранный хлеб на корню, как зерно в неуступчивой, скудной земле? Так что же выходит: кто даст ему силу, верней благодатную, щедрую почву — пробиться к себе самому, прорасти, тот ему и хозяин? Того и веру примет — хоть в Христа, хоть в жида-комиссара? Так он-то, Матвей, и есть настоящий Иуда. Продать своих братьев, отцов, баб, детей, которых большаки корчуют из земли, как сорную траву? Пойти за чужими, за Русью, за красным знаменем голодных, ненавидящих каждого, кто хоть на волос выше их, — и с той же твердостью, без колебаний убивать своих? Переводить казацкий род, как ядовитых пауков и крыс? Вот уж воистину: мужик — казачий враг, а казак, какой в красные переметнулся, — вовсе не человек. Такого не то что жалеть, а даже презирать нельзя — за одну только мысль.
Леденев от рожденья босяк, кость от кости мужицкой, для него их, бедняцкая, правда своя — следами от казачьей плетки на шкуре запеклась, доныне горит и на страшном суде гореть будет. Кто был ничем, тот все бери, чего при рождении дадено не было. Так что ж, и ты таков, Халзанов? Ну а Мирон? И он Иуда? Ведь тоже у красных гремит — позор несмываемый на фамилии рода. Леденев первой шашкой у них, а Мирон первым голосом, воззвания пишет и шлет казакам, и ведь как, змий такой, выворачивает: что в казаках, как есть они пошли, и зародился красный дух: из мужицкой Руси уходили холопы на Дон, вот оттого и повелась свободная и гордая порода, оттого и казнили цари-воеводы непокорный казачий народ, Стеньки Разина вольницу.
«А зараз жидовские большевики идут нас неволить — опять же Москва, только красная. Царь службой теснил, а эти хотят, чтобы нас вовсе не было», — спорил мысленно с братом Матвей.
Провоевавший под началом брата всю германскую, он знал, что Мирон лишен честолюбия, относится к войне как к неизбежности и тяготится даже самой малой властью. Нет, не продался брат, не продал, а отдал красным все свое единоличное: имущество, землю, казацкое звание, честь и даже семью, к которой не может вернуться. То же самое и Леденев — жену с нерожденным дитем пожертвовал красному богу. Гадал ли, что придется?
Полмесяца Матвей надеялся, что выручил Романову любовь, что Дарья укрыла ее. А потом была встреча с хорунжим Ведерниковым. «А знаете, сотник, отыскали мы все-таки леденевскую бабу. И можете себе представить, где? В Багаевской вашей родной. Славно растребушили. Теперь уж не доносит красного наследыша». Рванул Матвей шашку — когда б не Гришка на плечах, в черепки поколол бы хорунжему голову, как грешник свой собственный лоб в запоздалом, напрасном уже покаянии.
Тогда Матвея взяли под арест. От суда спас Яворский — свидетелем сказался: Ведерников нанес, мол, Матвею оскорбление, затронул честь его, жену, а что беглянку у Халзановых нашли, так это потому, что дом их первый на околице.
В ту пору бывший дома Алешка Сутормин, вернувшись в сотню, рассказал, что Дарья защищала беглую, как волчица детеныша, да уж где квелой бабе супротив казаков? Тоже кровь ей пустили — отпихивали да хотели заарестовать, но уж тут набежали соседи: наша! не отдадим! Цела, цела, Матвей, не сомневайся, живучая ее натура, как у кошки.
«Попал ты, дружок, — сказал Халзанову Яворский. — И брат старший в красных, и сам ты, выходит, большевистский агент. Ну ничего, в твое спасение вовлечены могучие силы. Петр Николаич тебя помнит по Стоходу как донского героя. Ты только молчи теперь, все вопросы свои задавай про себя, пока с виселичной табуретки не сняли и на землю назад не поставили».
Халзанов молчал — уже оттого, что все менее слышал себя самого.
В Большой Орловке и Большой Мартыновке мужиков «наделяли землей»: по слободской толоке протянулась странная гряда — землисто-серыми, расклеванными до малинового сока бураками не то росли из хорошо притоптанной земли, не то лежали десятка четыре моргающих, зрячих, каких-то детски маленьких голов.
Избитых членов слободских ревкомов, иногороднюю родню их, кумовьев штыками, дулами винтовок спихивали в яму и, удивительно обыденно работая лопатами, засыпали по шею. Те валились плашмя, но едва начинали к ним сыпаться первые земляные комки, ужас быть погребенными заживо заставлял их вскочить, выметал зевлоротые головы на поверхность земли. «Стреляйте, черти, ну! Стреляйте, ради бога! Смерти предайте!» — заклинали они, запрокидывая лица к небу и сипато хватая верховой, утекающий воздух, протягивая черные трясущиеся руки к своим непроницаемым могильщикам и по-зверьи скребя край траншеи.
Кому траншея приходилась не по росту, чересчур уж высокому, тому казаки насыпали сурчиный кургашек по шею, отаптывали голову по кругу, как саженец в леваде или врытый в землю столб. И вот уже отоптанные головы лишь немо кричали глазами, все требуя обыкновенной, легкой смерти, вымаливая пулю, сабельный удар, и вот уже удавленно синели, распухали разбитые, заплаканные лица — не то что хапнуть воздуха, как вытащенный на сухое карась, но даже моргнуть становилось непосильным трудом.
«Земли вам? Нате, жрите», — глумливо приговаривали казаки, отдыхиваясь после гробокопательской работы. Иной раз и мочились на всё еще мучительно-живые головы, а то и, приспустив портки, присаживались в аккурат над теменем и испражнялись — положенным природой, отвратительным в своей естественности образом. В иных освобожденных хуторах особенно усердствовали старики, казачьи жены, сестры, матери, насилуя свои кишки… Над кем? Над неповинными? Да нет ведь, надо всякими. Над теми, кто расстреливал их братьев, мужей, сыновей и отцов, рубил от ключицы до пояса, казня лишь за одни казацкие лампасы, за крестное знамение, которым старики встречали «антихристовых слуг». Над теми, кто приказом Донревкома реквизировал коней, всю конскую упряжь, подводы, быков (а как без коня да быка прожить казаку?), выгребал из амбаров и подполов хлеб. На собственных базах пластались порубленные дети, старики, казачки с задранными юбками и бесстыдно раскинутыми, окоченевшими ногами, испятнанными грязью и кровоподтеками, как белые березы черными отметинами. Сироты, вдовцы, отцы, у которых убили детей, и те, у кого пока никого не убили, палили курени и хаты с запертыми в них хозяевами, давили иссохших старух, хватали за ноги младенцев и хрястали о каменную огорожу так, что из родничков вылетали мозги, и не было конца вот этой чехарде: месть за кровь — казнь за месть — возмездие за казнь — расплата за возмездие — и новая месть за расплату…