Высокая кровь — страница 133 из 179

Война выхолащивала свою же красоту — не получалось вытащить себя из чувства собственной неправоты, нечистоты. Не получалось возвратить себе свой дом, целиком, навсегда избавить всех родных от страха смерти. То, за что он, Халзанов, пошел воевать — за себя самого, за прирожденную ему казачью силу, не отделимую от строя жизни на Дону, за собственную землю, которую хотели отобрать большевики, — не только не приблизилось, но даже и хирело с каждым днем, как хиреют подворье и дом без хозяина, как земля при железной дороге, напитавшись мазутом и угольным духом, ничего уж не может родить.

Вдоль шляха по бурой, верблюжьей окраски траве темнели полусгнившие, завяленные солнцем трупы лошадей, быков, коров, тянулись ослепшими мордами к вершившему над ними свой дневной поход пылающему солнцу. Тоскующими мертвенными россыпями, пророслями смерти посреди бесприютной пустыни тянулись скелеты с лохмотьями шерсти и черного мяса, давно уж вымытые добела дождями рогатые и лошадиные растресканные черепа, обглоданные ветром реберные дуги, тележные оси, колеса, вальки — останки беженских обозов, иногородних и казачьих, катавшихся туда-сюда по беспредельной выжженной степи от Маныча до Волги, в зависимости от того, чья сила берет верх, как если бы под ними, стариками, бабами, детишками, качельной доской ходила земля. Иной раз, при взгляде с земли, от костра, вся степь казалась зарешеченной костями до самой нитки горизонта.

Тоску наводило не бегство, не позор поражения, а скорей подчиненность вот этой войны круговому движению времени — сознание того, что как весна сменяет зиму и летняя трава, отжив свое, ложится под лучащим смерть холодным солнцем осени, так и будут кататься донские полки и все время растущие красные армии по чужим и родимым степям, где трава поглощает следы лошадиных копыт и земля со всеядной, одинаковой жадностью впитывает кровь и этих, и тех.

Война эта сожгла понятие родимой стороны, чужой земли и возвращения домой, поскольку родина теперь была повсюду и нигде, напополам и вперекат принадлежащая тебе и красным. Война отменила понятие «пленный», поскольку пленных следовало отпускать домой, гнать, откуда пришли, а они не пришли, а на той же земле родились, и дом их был рядом с твоим, и с глаз убрать их не было возможности — разве только под землю. И вот эта-то неразделимость всего, что вокруг, неизбежность топтать одну степь и дышать одним воздухом и закипала в людях ненавистью, какую не внушали им ни немец с пулеметом и удушливыми газами, ни смуглый мадьярский гусар, ни маленький косой японец, бесконечно далекий от русского речью и обликом.

Пока донские части совместно с добровольцами Деникина ломили на Царицын, казалось, уж бесповоротно очистив от красных весь Дон, пока Матвей с багаевцами воевал за сотни верст от собственного дома, он был спокоен за семью. Теперь же, когда в спину накатывало всесминающее «Леденев», все чувства в нем были задавлены страхом. Не думал о возмездии, о каре, даже о том, что некая безличная, никак не связанная с леденевской волей сила ни за что не простит ему его, халзановской, как прежде полнокровной, не порушенной жизни — уравняет его с Леденевым, со «всеми»: не может быть, чтоб у него, Матвея, ничего и никого не отобрали, когда уже у каждого второго что-то отнято, отрезан какой-то кусок: отец, брат, жена… Он видел другое: справедливости не существует, нет ничего такого, перед чем бы мог остановиться, попятиться, смутиться человек — хоть красный, хоть белый. Любой, единожды убивший брата своего, переступает человеческую правду раз и навсегда и ничего уже не может ни убавить, ни прибавить к своему очерствению. Из души уже нечего черпать: ни стыда, ни греха, ни даже памяти о матери, о детстве, когда и куренка зарезанного было жалко.

Леденев покрывал до восьмидесяти верст за дневной переход. Так и стой тут, багаевец, насмерть, на родимой земле, — не за то ли пошел воевать: за курень, за любовь, за детей? Неужель такой страх нагоняет этот красный дракон, что уже и коня под собою не чуешь? Ты-то знаешь, что он, Леденев, — человек, так же кровь у него течет, как у тебя. Ну а если и смертью своей ничего не изменишь? Одной-то душой, бирюку легко в жизнь играть — «орел или решка». Своя жизнь — вот, под кожей, в теле: попробуй ее отбери, это надо еще посмотреть, кто из кого быстрее душу вынет. А Дарья с Максимкой одни — без тебя.

Он видел, что сделали с леденевской любовью, и сила кровного родства тянула его из казачьих рядов — бросить сотню свою и прямком скакать к Дону, вскинуть сына в седло, унести на тот берег, в заповедную синюю даль, что отсюда представляется недосягаемой для любого врага.

Все его односумы-багаевцы извелись, извертелись в оглядке на свои курени, истекая такой же тоской и тревогой за них. Тут уж ему как сотенному командиру надлежало следить, чтоб никто не сбежал. Не он, Матвей, командовал дивизией, а то бы непременно повернул от Сусатского к югу, словно зверь от норы и детенышей, уводя за собою врагов, и это ощущенье бессилия — на стыке с абсолютной властью Леденева — было мучительно ему как никогда, как чувственный призрак отрезанных ног или рук инвалиду.

Мамантов, конечно, не думал о жизнях багаевских баб и детей, но, опасаясь быть зажатым в узком клине между Доном и Манычем, решил отступать не по берегу, а именно к югу, в бескрайнюю степь, что сделало для Леденева движение к Багаевской бессмысленным, — и трубным кличем журавлей, сулящим волю, прозвучал для Матвея этот новый приказ.

LIII

Февраль 1920-го, Багаевская, Кавказский фронт


Арестовывать было давно уже, в сущности, некого. За январь и февраль в Багаевской перебывало много красных — и штаб Первой Конной, и две стрелковые дивизии. Все истые враги и подозрительные элементы, купцы, кулаки, богатеи, родня белоказачьих офицеров либо бежали вместе с отходящими частями белых, либо были уже арестованы, расстреляны на месте, посажены в подвалы, отправлены под трибунальскими конвоями на тот берег Дона… и было даже удивительно, что никуда не подевалась эта женщина.

Может, снова спасло знаменитое имя Халзанова-деверя? Сергей все время будто упускал одну из ниточек, собравшихся в узел не где-нибудь, а именно вот в этом курене. И не сразу припомнил, что в девичестве-то она Колычева. Из этого как будто следовало, что Леденев и впрямь не сделает ей зла — ведь самого-то Колычева он простил. Так, может быть, он к ней и не придет? О чем им говорить? Когда любил ее, той, будущей жены, для него еще не было. Когда же появилась та, то этой для него не стало — забылась, ушла в другой мир. Теперь он эту Дарью, давно уже чужую, мог только оберечь, но не взять в свою жизнь.

Но все-таки было похожее на возбуждение охотничьей собаки, взявшей след, неотстранимое уж чувство, что он вплотную подступил к тому единственному месту на земле, где живет леденевская… боль, что если у этого человека внутри еще что-то кровит, то кровит, пробиваясь сюда — к объявленному неприкосновенным куреню.

Светло было от снега, от многочисленных костров, разожженных бойцами по околице и на базах. По левую сторону улицы вереница домов обрывалась, по правую стояло еще пять, черным мысом левад выдаваясь в бескрайнюю сизую степь под сиреневым небом. Заповедный халзановский — крайний. Между ним и соседними четырьмя куренями белело слепое пятно — подворье Халзанова-старшего.

Приблизясь и вглядевшись в пепельную мглу, Сергей увидел одинокую фигуру у покривившегося черного столба — и сразу же перед глазами встало: Леденев над убитым Мироном Халзановым. «Бай-бай-байки, матери китайки, отцу кумачу, а братьям-соколам — по козловым сапогам…» — зазвучал в голове жуткий речитатив.

Он узнал Леденева по уже бесконечно знакомой фигуре — да и кто бы еще то мог быть. В надвинутом остроконечном башлыке, похожий без коня на вечного скитальца-побирушку, стоял комкор у памятно-позорного столба: «Отсюда выродился змей…» И вдруг, ворохнувшись, пошел в глубину пепелища, в полынную сизь, в пустоту — с такой привычностью, словно ходил тут бессчетное множество раз, и даже выколи глаза — не заплутает.

Безотчетно угнувшись, Сергей пошел за Леденевым через улицу — со сложным чувством возбуждения, огромнейшего любопытства и стыда, какой испытываешь в детстве, когда подглядываешь чьи-то похороны, горе или любовное свидание. Фигура Леденева исчезла в сизой мгле, но Сергей уже знал, что дорога одна — огородом, левадами, что называется, «задами». Так бегают «по молодому делу» парни к девкам, свояки — упредить об опасности.

Ступив на пепелище, покрался, запинаясь о какие-то бугры — наверное, давно уже вмороженные в землю обугленные балки, чугуны погорелого дома. Забирая налево, наткнулся на поваленный плетень, ощупкой перелез через него и, почти по колено проваливаясь в рыхлый снег, пошел меж черными деревьями левады. Потом — вдоль прясел огорода, напарываясь в сумраке на проволочно цепкие, бодливые кусты смородины, малинника, которые как будто норовили не пустить его к чужой неразгаданной тайне… но вот уже увидел за плетнем тот самый дом, разве что не с фасада, а с тыла, непроницаемо-глухой, бессветный.

Где-то тут, вероятно в одном из сараев или, может быть, в доме, охрана: подымет шум — вот смеху будет. Корпусной комиссар, как мальчишка, начитавшийся глупых пинкертоновских книжек, шпионит за самим своим комкором. Поозиравшись и тая дыхание, он отклячил калитку и, пригнувшись в усилии сделаться меньше, стреканул через двор. Притоптанный снег захрупал так громко, что как будто и в доме не могли не услышать… Но приткнулся к стене, вбив в себя колом воздух, и замер, ощущая настуженную глухоту, всю живучесть, упорство матерого дерева и в то же время его внутреннюю хлипкость под натиском больших времен, ветров, по песчинке сдувающих вековые курганы.

А дальше-то что? Заглядывать в заиндевелые окна, скрести их ногтями, дышать на стекло? Ждать, пока кто-то выйдет на баз и в полный голос объяснит, зачем Леденев приходил?

Покравшись вдоль глухой стены, споткнулся обо что-то и болезненно упал, нащупал под собой промерзлый пудовый квадрат кизяка и тотчас же в упор увидел лаз — подобие полуподвального оконца, неплотно затворенного дощатым ставнем. Встав на четвереньки, Сергей неправдиво легко, как во сне, сдвинул ставень и, как в детской игре, ощущая себя рудокопом в заброшенной штольне, полез в прямоугольную нору, в настуженные недра. На миг показалось, что вовсе ослеп. Не видя ничего в кромешной черноте, опасливо привстал и смог встать на колени — уперся теменем во что-то деревянное. Нащупав за пазухой подаренную Мишкой зажигалку, подслеповато осветил бугорчатые глинобитные стены фундамента и, будто и впрямь к престолу ордынского хана, пополз в глубину, не то к сердцу дома, не то к сердцу земли.