тащил? Ну вот и стало мне обидно за него, за всех, кто в Леденева верил: уйду — так кубыть отберу у них что-то самое жалкое.
— Ловко, — хрипнул Сергей. — Так это ты себя еще и в жертву нам принес? Всю ту свою жизнь на алтарь нашей веры? Ну ловко…
— А разве не принес? — тоскливо улыбнулся Леденев. — Уйди от вас тогда да будь при своем имени, как прежде, — давно бы, может, уж свое семейство на Кубань забрал. А как теперь все обернется… Да я не изворачиваюсь. Виноват перед ним да кругом ему должен. Кубыть и вправду сердце его съел, как тот дикарь. И бабу-то свою у него отобрал, а он меня за это от смерти отвел, когда из австрийского плена бежали, и жену его Асю тоже я, получается, палачам в руки предал. А уж в Саратове последнее у мертвого украл. На власть его польстился — так и можешь записать. Уж так мне захотелось встать с ним вровень… ну, самого себя достигнуть, как и он. Я ить тоже, как видишь, умею водить. Соблазнил меня сатана. Но он мне не являлся, нет, он во мне и сидел: такая жаль меня взяла за свой божий дар — неужто я его сам в землю и зарою, ежли от Ромкиного имени-то откажусь. А знаешь, что ишо меня держало? Ежли я перед ним виноват, то как же мертвому-то долг отдать? Только так — понести его имя. Его дело доделать. Ваше дело, выходит. Что ж, он зря воевал? И род свой не продолжил, и всей красоты не достиг, какую ишо мог бы на бранном поле сотворить, и до расцвета революции не дожил. Ну вот и сочлись: он, мертвый, меня воскресил, а я для него от жизни своей отказался. Его жизнь продолжаю, его имя славлю всемирно, а о своем уже и мысли нет.
— Привык, значит, к новому имени? — ударил Северин, но как-то уж больше себя самого. — Да как же ты так сам с собой уживаешься?
— А как собака к новой кличке привыкает, какую ей новый хозяин дает? Сам Ленин, говорят, от фамилии рода отрекся. Со старым миром рвать — так целиком, всю прежнюю жизнь свою сжечь, как вшивую одежку. Одна беда: вы, партия большевиков, превыше всего ставите свободу человека, по крайней мере на словах, — теперь, мол, каждый может сделать из своей судьбы все, что захочет, была бы только сила от природы. Да только много среди вас таких, которые больше всего боятся как раз человека. Свободу ему дать — ту самую, какую обещали. Чуть только кто силу забрал, над равными на волосок возвысился — так все, смертельный враг, в бонапарты глядит, и всякого такого надобно согнуть, а лучше вовсе в землю затолочь, чтобы в рост распрямиться не мог.
— Ну вот и полезла из тебя правда-матка, — стравил сквозь задыхание Сергей, почувствовав, как злоба поводит ему губы.
— А раньше что лезло? — спросил он с издевательским испугом. — Разве я в чем другом тебе клялся? Опять ты никак не поймешь: ить я ровно то исповедую, за что вы и его судить хотели. Ты думаешь, он за одно воевал, а я за другое? Нет, брат, в том и штука, что он совершенно как я. Мы оба с ним — за то, чтобы каждому воля была. Чтоб каждый босяк своей силой всего достигал — не мошною отцовской да дедовской, не заслугами предков, не знатностью, а как лошадь на скачках по кровям брал свое. Лошадей-то выводят, тоже как и дворяне или мы, казаки, свою кровь берегли в чистоте, с кем попало не путались, да только он мне, Леденев, и показал, что в человеческой природе иной босяк сильнее дворянина. Божий дар — он ить тоже как высокая кровь. А иные из вашего брата как те дикари — сердце вырвать, печенку отнять у такого, кто других бедняков превосходит, да и съесть, чтобы силу его перенять. А того не поймут, что и выйдет все через прямую кишку. Человека сожрешь, а сам как был говном, так и останешься.
— Так нас бы и бил, раз мы, большевики, такие! Да и пойдешь ведь бить, если сейчас не остановят.
— А я разных видал. Брат мой Мирон тоже был большевик. Да и Леденев — не по приписке, а по сути. Я как под Лозным-то его настиг, хочешь верь, хочешь нет, а свои ему в спину стреляли. Слишком он был народом любим — ну и вот захотели с собою поравнять. А нынче, видишь, мною занялись, раз уж я за него.
Сергей не отвечал. Неприятие — чьей? которого из Леденевых? — правды, невозможность простить и невозможность им — которым из двоих? — не восхищаться, сознание, что этот человек не может стать таким, как надо партии, и понимание, что с этим Леденевым они, большевики, сильней, чем без него, — все это скипелось в один мерзлый ком и, подавляя его волю и рассудок, не давало говорить.
— Ну и что же ты, брат, предполагаешь со мной делать? — спросил Леденев соучастливо. — Все расскажешь как есть — никто и не поверит. Не только мои воины, но и центральный аппарат. Меня ить сам Троцкий в Саратове ручкой обрадовал. Все прежние обиды предлагал забыть, какие у него на Ромку, а у Ромки на него. Ажник конную армию дать мне сулился, лишь бы я возлюбил его, как собака хозяина. Глядит на меня скрозь очки, как кошка на мясо, которое она стащить боится, покуда хозяин из дома не вышел, а я и раздумываю: «А не ты ли это, всемирный вождь, приказал потаюхою Ромку прибрать — за былые обиды-то? А нынче, верно, хочешь знать, не угадал ли я, что это ты меня приговорил, и чем тебе за это отплачу». И как только они меня ни проверяли, врача ко мне специального возили — все в голову мне силовался влезть: чего я там такое про себя соображаю и на кого своих коней намерен повернуть. Уложит меня на топчан — «расслабьте мускулы и распустите мысли, сейчас вы захотите спать». А я спать не хочу, и мне уж перед ним и неудобно — старается ить человек, мыслительную силу прилагает, а я все ничего. Ну и закрываю глаза из приличия. А дальше ничего не помню — где был… Должно быть, и болтал чего-нибудь во сне, тоже как и в бреду перед сестрами. Да только что ж он из меня надеялся повытянуть? Опять то же самое, что и из Ромки, — подмигнул он Сергею проказливо. — Кому я привержен? Так к той поре эта война все сердце мне разворошила: кого рублю? В чем правда? К себе в душу гляну, а там пустота, навроде как у нищего в кармане. А в вас вера есть, и уж такая твердая — алмаз. Под Сарептой мы раз наскочили на эдаких — на матросню да на бойцов Интернациональной роты. Охватили как надо — так ни один оружия не бросил. Руками цеплялись, под уздцы норовили схватить, водоплавающие, ковалишки. Версты на две валялись срубленные руки — как с воза дрова. А после забрали мы в плен каких-то курсантов — совсем ишо кужат зеленых, навроде тебя. Голощекие все, безбородые. Старшина наш, Еругин, и спрашивает: «Коммунисты?» Как один подтверждают, смерть торопят свою. «Казаков, офицеров приходилось расстреливать?» И опять — точно так. Ну что ж, поставили их к стенке — один и говорит: «Дозвольте нам в последний раз спеть “Интернационал”». — «Ну что ж, отпевайте себя». И так они, брат, затянули — как трава из земли пробивается ишо на самой провесне: топчи ее, дави, а встанет все одно. Мне ажник зубы захотелось себе вырвать. Им бы матерю кликать, а они знай свое «Это есть наш последний и решительный бой». Вот тут-то я и понял, брат, какая в вас сила. Смертью смерть попираете, как будто Господь вас и вправду живыми на небо возьмет. Уж если взялись всю жизнь на земле переделать до самого корня, из человека старую середку вырвать и новую вложить, так и смерти для вас уже нет. А у нас вся и вера, что раньше было хорошо, а теперь все пропало.
— И ты расстрелял, — прошипел безголосо Сергей, как будто не в силах проснуться. — Вместо того, чтоб зубы себе вырвать.
— Ага, как заиграли «… род людской», так и скомандовал. Я тоже там был, а кто стрелял — какая разница? Сам ты, что ж, не расстреливал — или давеча врал мне?
— Я врага расстрелял. Предателя, выползня.
— Ну так и мы врагов. Самых что ни на есть истованных, каких не примирить, не переделать. Иначе и войны бы этой не было, когда бы каждый начал святость своей злобы отрицать. А у тебя выходит так, что если большевик расстреливает, то будто и не человека убивает, а змею, за какую Господь все грехи ему скащивает. А если белые казнят, то они и не люди. Нет, брат, и те, и эти человека убивают. Ты на море бывал? Мы раз на действительной у Черного моря октапода поймали. Как и назвать, не знали. «Да что ж это за чудище, вашбродь?» Весь склизкий, в бородавках да восемь ног шевелятся что черви, а глаза как, скажи, у барана. Рыбалишь себе, плаваешь, а ить и подумать не можешь, что водится на дне такая тварь. Вот так и нынче — человека, сам себя не угадываешь. Все мы, брат, нынче перерожденные, и красные, и белые. Своей же русской крови выпустили море и плаваем в ней, как рыбы в воде, а вытащи нас из нее — гляди, и задохнемся с непривычки.
— Так что ж, и все равно тебе, чья кровь?
— Да как же это все равно, когда вся эта кровь на мне? Кто долго воюет, тот не только живых водит в бой, но и мертвых. Сперва мертвых меньше, чем живых за тобой, а потом уже наоборот — много больше. И дышат они тебе в спину, вздохнуть не дают: давай скорей кончай эту войну, а то ить и вовзят один останешься. Говорил ить тебе: до без конца наголодался человек по мирной жизни, по земле, тоже как и земля по нему, хлеборобу, — сколько можно ишо ее человечиной потчевать, брань пожинать, пора и за чапыги браться, а это нынче только с вами, большевиками, и возможно. И мне свое семейство теперь уже без вас не уберечь. На Советскую власть вся надежда — что все мои геройства мне зачтет, а заодно и Ромкины. Или чего, разоблачишь меня передо всеми? Гляди — как пить дать решат: умом не весь дома.
— Ну вот я тебя как безумный… — тряхнул револьвером Сергей, почувствовав: рука как потрошеная.
— А и верно: одну пулю мне, а другую себе от стыда. А корпус завтра кто на Манычскую поведет? Шигонин твой с Колобородовым?
— И как же ты думаешь дальше?..
— Да жизнь моя, может, уж кончена. Назвался Леденевым — так голову на плаху и клади, раз вы, большевики, таких недолюбляете. Я тебя, комиссар, об одном попрошу: с женой мне брак устрой. К Зарубину ее отправь, сопроводи. А уж я буду так воевать, чтоб ни один ответственный товарищ до нее докоснуться не смел. Сам должен понимать: в заложники их вам передаю. На твою совесть, брат. Ты же ить человек. Не то что ваш Шигонин — этот как аптекарь людей определяет: сквозь классовую принадлежность поглядит да и навесит сигнатурку — «контра революции», в расход его и всю семью туда же. Ну так что же, окрутишь нас с нею заместо попа?