— При живом-то муже? — придушил Сергея смех. — Права не имею.
— Вдова она, так и запиши, — ощерился Халзанов-Леденев, и такую глухую тоску излучил его взгляд, что Сергей сердцем вспомнил о Зое.
— А дальше?
— А дальше на польскую шляхту пойдем. Уж их-то, должно быть, полегче рубить, чем русских людей.
— А дальше — не спрашивать?
— А дальше, брат, никто своей судьбы не избежит, какое имя ни прими. Особенно если ты сам ее хочешь себе предназначить: вот то с тобой и будет, что своими руками устроишь. А я, брат, кроме смерти, пока что ничего не сотворил, несмотря на мою красоту.
LVI
Март 1919-го, Владикавказская железная дорога, полустанция Семичная
Он не хотел бросать дивизию, но уже не командовал даже собственным телом. Ноги будто отбиты, нет их ниже колен. Серебряные колокольца часто-часто, потоком звенят в голове, наполненной бессвязными, замысловатыми видениями.
Из бешено клубящегося пара с давящим буханьем и храпом выползало круглое, тупое, чугунное рыло — неотвратимо надвигающийся паровоз, машина, которая может работать, казалось, сама по себе. Молотобойный ход невидимых поршней, неутомимо-мерные толчки железных рычагов, круговращение огромных, едва ли не в рост человека колес — все было будто для того, чтоб раздавить, смолоть, прожевать Леденева. И вот за паровозом вытягивалась отливающая холодом броневая змея, выплывали железные башни с черно зияющими прорезями пулеметных бойниц, расчлененные клепкой стальные бока, и в медном реве «Интернационала», в полыхании алых знамен и малиновых кожаных курток конвоя, в напряженно-вбирающем окаменении разношерстных солдатских шпалер на мазутную землю спускался второй после Ленина вождь всей Советской России — Предреввоенсовета Троцкий.
Взгляд выпуклых глаз прошел словно сквозь Леденева. Железный рычаг, маховик паровоза — вот чем был для него Леденев, равно как и каждый из тысяч революционных бойцов. А впрочем, оказался падок на жесты царя к своим подданным — уничтожать одних и осчастливливать других, едва ли не случайно выбираемых для милости. Подарил Леденеву золотые часы и ласкал — как хозяин коня или пса. Похлопал по плечу и даже попытался потрепать его по голове. Леденев ворохнулся, как неук, ухваченный хозяином за храп. Троцкий будто бы дрогнул — не то от раздражения на норов, не то и от испуга, что его зашибут, — но тотчас вновь сложил свой сочный рот в усмешку снисхождения:
— Но-но, что такое?
— Мы, товарищ нарком, с вами будто бы не односумы и не братья родные, чтоб тискаться.
— А разве мы не братья по оружию? По революции? По вере?
— Оно, конечно, так. Да только что же вы мне в зубы, как коню, заглядываете навроде барышника перед покупкой? Хотите трепать по загривку — давайте и я вас тогда потреплю.
Предреввоенсовета молчал лишь мгновение, и не успели все стоящие поблизу помертветь от стужи, как он, усмехнувшись, обнажил свою пышную голову:
— На!
То был еще один широкий шест — своей простоты и доступности.
— А если бы я, оскорбившись, приказал тебя арестовать?
— Так вы, наверное, не царский генерал, чтобы на мужика обижаться, какой перед вами взбрыкнул.
— А если бы за дело? — ощерил Троцкий сочные, припухлые губы, глазами говоря Роману, что может его раздавить, достаточно мизинцем ворохнуть.
— За дело — другой разговор. А так, из причуды да для удовольствия, — то же самое, как и по холке трепетать. Могу и взбрыкнуть.
— А люди твои поддержат тебя? Пойдут на такое?
— За мною — хоть к белым.
Лицо военного вождя республики покорежила судорога, сменяя улыбку с владетельной на злобно-растерянную. Зачем он, Леденев, ответил так? Неужто только из упорного, уже инстинктивного непризнавания любого кнута и налыгача?
— Про белых — это что, для красного словца? — невольно скаламбурил Троцкий, мгновенно овладев лицом и голосом. — Или дело твоих убеждений зависит от личных обид? А если партия сочтет, что ты неспособен командовать даже полком? Не потому, что я хочу тебя унизить, а просто потому, что слаб ты, бездарен, как мерин? И что ж тогда — к белым?
— В рядовых похожу — это только от мертвого пользы нет никакой. Но вот что надо понимать: революция в народе гордость выпрямила. И ежели какой нарком начнет эту гордость обратно к земле гнуть, не знаю, как каждый в народе, а я не пойму. Это Бог человеку смиряться велел перед всяким, кто на царство помазан, а нынче мы все воюем за то, чтоб никому уже не кланяться. А во-вторых, мне белые, пожалуй, больше сотни не дадут — для чего же мне к ним уходить?
Окружавшие их штабники и наркомова свита готовно засмеялись, насильственно подхватывая друг у друга облегчающий хохот, и тотчас же умолкли, как только наркомвоендел повел неприязненным взглядом.
— От штабов вашей армии слышу: если б не Леденев, быть Царицыну белым, как зайцу по осени.
— Одной шашкой Дона не вычерпать.
— А правда ли, что ты вот этой шашкой можешь разрубить человека до пояса?
«Поглядеть, что ли, хочешь? До крови тянет, ровно девку до греха? Сам-то, кубыть, своей рукой не убивал».
— Так ить железо. Ну вот и прикиньте на наше человеческое вещество.
Фарфор, денщики, бутылки коньяку, невиданные с Петрограда ароматные сигары в полированном ящике красного дерева — нарком оделял ими красноармейцев, как ребятишек сахарными пряниками. Леденев с отвращением вспомнил императорский смотр под Хотином — та же рабская дрожь перед высшим избранником случая, крови, неважно, мудр тот или, напротив, малоумен, перед таким же, как и сам ты, человеком из мяса и кожи.
«Ну вот и поравнялись. Только выпрямились — и опять на колени. Что ж это за охота в человеке, да такая, будто раньше него родилась, — перед каждым сгибаться, кто силу покажет? Да не и силу, а одно лишь положение? Бунтовать — так уж кровью попиться, а кланяться — так до шишек на лбу. Неужели и нет ничего и никак по-другому не будет, а одна сила власти? Кого посадят над тобою, тот и царь, белый он или красный, а весь народ — обратно раб?»
Английские ботинки Троцкого и кожаные краги с медными застежками при каждом взгляде вызывали злобную тоску. «Вот он, великий князь, со свитой, с поварами, с конюхами. Конвой-то его весь в кожу залез, а моим и на обувку кожи не хватает — как были отребье, так и есть голутьва».
— Как ты считаешь, Леденев, — спросил его Троцкий, — почему вы не держите фронт? Бегут у вас красноармейцы батальонами, а то и целыми полками?
— У меня не бегут.
— А у тебя почему не бегают?
— Должно быть, потому, что я держу как надо, — ощерился он.
— Железной, выходит, рукой?
— Без жесточи в военном деле никуда.
— И что же ты скажешь о каре для труса? Удержит ли крестьянскую стихию смертный страх? Казнить одного из десятка — быть может, тогда никто побежать не осмелится?
— Ага, да и не легкой смерти предавать, а хребет всем таковским ломать да бросать их в степи издыхать, как в старину татары делали. Слыхали мы такие сказки. Не поможет.
— Почему не поможет?
— А потому что казнь, какая б ни была, ишо не скоро будет, а жить человек хочет сейчас. Смерть в глазах — так о завтрашней каре не думает, тоже как и голодный о хлебе, ежли жажда его донимает.
— Так что ж, по-твоему выходит, человек есть животное и никак его не переделать — ни страхом отдаленной смерти, ни какой-либо идеей?
— Ну а для вас кто? Разве не животное, если вы его предполагаете страхом да болью держать, как того же быка на железном кольце, которое ему ишо теленком в нос вдевают? Я из жизни своей заключаю: храбрых мало в народе, остальные не то чтобы трусы, а так, посередке, ни горящ, ни студен, как в Писании сказано. Таких на войне табунное чувство ведет: куда вожак, туда и все, а куда все, туда и каждый. У людей-то, конечно, не стадо на стадо идет, а стадо на искусство либо искусство на искусство, и чье искусство выше, тот врага и кроет, несмотря на число. Какой-нибудь Мамантов иль Фицхелауров в стык между нашими двумя громадами ударит, прорвет там, где тонко, да охватит по флангу, как надо, — ну вот и бегут даже крупные толпы. Один полк, а за ним и все другие: хоть какой частокол на пути городи — все одно не удержишь. А чтоб не побежали, надо муштровать, объезживать, как и коней, гонять до кровавого пота и мыла — тогда уже не страх, равно как и не дурость, сиречь глупая отвага, таким табуном будут править, а одна только привычка, какая человеку в кровь войдет.
— А если нет времени на то, чтоб учить? Тогда как заставить людей?
— К чему принудить — умирать? — усмехнулся Леденев. — Тогда сам первым делом умри. Свою кровь по капле сцеди — вот это и будет кристальная воля. И никогда не требуй с человека ничего такого, чего сам не можешь. А если вы трусов хотите казнить хоть чингисхановым порядком, хоть по жребию, тогда и сами становитесь в тот же строй да так вот отсчет и ведите — кто каждый десятый. Да всех своих конвойцев туда же поставьте — они-то чем лучше? Те хоть от смерти побежали все в кровях, а эти-то из тыла на смерть и не ходили. Иначе же будет не строй, а разврат — коли поделите народ на стадо и погонычей. Причем и тех, и этих развратите — и тех, кому в стаде ходить, и тех, кого поставите чужими жизнями распоряжаться: в погонычи-то каждый будет рад вступить. Народ за своих палачей убиваться не будет, а ежели и будет, то не до без конца.
Предреввоенсовета как будто на свой лад истолковал его слова. На заседании Царицынского штаба обороны выговаривал:
— Самой вашей Десятой армии не существует. В большинстве своем темная крестьянская стихия. Сброд. Ничтожная малость, подобно повороту стрелки, швырнула ее на путь революции, а могли оказаться и на той стороне. Только и слышишь, что «земля, земля…». Что для казака, что для мужика иной идеи, высшей, кроме земли, не существует. И те, и эти — в сущности, одна и та же мелкобуржуазная среда. Но казаки в отличие от мужиков — военное сословие. У них уже есть дисциплина, потомственная привычка к беспрекословному повиновению. Как сказал в Петрог