— А ты, стал быть, за бедняков? — сказала со стоном казачка, по-прежнему смотря на Леденева. — А что ж, казаки все богато живут? Как вышла нам от вашей власти кострибуция, так у иных не табуны, а и последнего быка согнали с базу, и как же ты таким прикажешь проживать? Никак самому в петлю лезть от такого-то равенства? Ну вот и забрехали супротив Советов, а их таких взяли и поотвернули им головы. Какого кто достатка, никто не разбирал… А где, скажи, такое видано, чтоб ради шутки убивали?
— А ты видала — расскажи.
— Что ж, об тебе тебе и рассказать? — засмеялась казачка.
— Да ты говори. Потом посмеемся.
— А комиссар, какой у нас на хуторе стоит, Орлик, что ли, фамилия, так он и измывается. Построят стариков пред ним, а он и говорит: младенец, мол, титьку сосет, ему молоко — пропитание, а у нас, коммунистов, пища — кровь человеческая, потому как мы дети свободы, о как! А дальше ручкой так вот сделает, кубыть, крестом всех зачеркнет, — в расход. Попился кровушки казацкой, и все ему мало, свобода-то его, видать, как наша степь, нигде и не кончается. И у тебя, кубыть, такая же, уж коли слухи поперед тебя бегут: анчихрист ты, и войско у тебя навроде саранчи, как в Библии сказано… А есть у него один не то мужик, не то матрос — так энтот сам и рубит да ишо выхваляется: «Могу, мол, человека развалить до пояса» и гутарит своим: «Чего ставите?» Ну, цепок золотой али ишо чего из справы. Коль развалю — мое, мол, будет. А дальше уж зовет: «Иди сюда, стань смирно…»
Ему показалось, что голову его, как полый чугун, погружают в глубокую воду, усильно, преодолевая встречное сопротивление, проталкивают вглубь, пока голова не наполнится и не пойдет на дно, как камень. А еще он почуял солено-железистый дух, как от моря. Соленая вода — чем больше пьешь, тем больше хочется.
— Не оттого ли твоя власть и часу в одном месте не живет, — продолжала казачка с бесстрашным упорством, — за тобой по земле, ровно хвост за собакой, волочится и только там и держится, где вы со стариками да бабами воюете, пока кормильцы наши не придут и не изгонят вас? И через что же замиряться с ними думаешь? Через такое с нами обращение?
— И зараз стоят? Рубаки-то эти со своим комиссаром?
— И стоят, и, могет быть, ишо из кого-нибудь душу вынают.
— Ну что ж, поглядим.
Он не поехал к балке, где, по словам вот этой Ксении, лежали и пухли убитые, поскольку ничего там не нашел бы из того, чего уже не видел и чего сам не делал.
Со своими бойцами было даже и проще: жалеть их никого было нельзя, как волку — щадить свои ноги. А вот с казаками… Врагу не прикажешь: избавь, мол, меня от гнусной работы — погибни в бою, не заставляй тебя казнить. В исступлении гона, в торжестве над бегущим легко зарубить — шашка будто сама, без твоей на то воли идет в беззащитную шею. А вот когда перед тобой вереница изватланных пленных, не дрожащих от страха, потому что разбиты усталостью, и глухая тоска в их глазах, уже почти бессмысленных от страшного надсада или будто бы даже просящих поскорее избавить их от ожидания смерти, а то смотрящих на тебя с ребяческой мольбой и собачьей влюбленностью, когда иной кужонок по-заячьи кричит: «Не надо, дяденька!», когда такие парни по-утопленницки подаются, не в силах даже рук над головой поднять или как будто бы еще надеясь, что в награду за покорность не зарубят их… Все равно что здоровому изнасиловать дурочку.
Он никого не истязал, но и никого не жалел. Не подвешивал за ноги над разожженным костром, чтобы в черепе медленно закипали мозги, не срезал с людей заживо кожу и не выматывал из них кишки, перевитым клубком, как неизвестное живое существо, сползающие человеку на колени или на лицо — в зависимости от того, как мученика этого подвесят, бойцы его не отрубали людям уши и носы, не вырезали языки и не выкалывали шашками глаза, но в восемнадцатом году все взятые им пленные, как колосья в косилку, попадали в счет мести за Асю.
Никогда не поганил о безоружных свою шашку — брезговал, но ведь приказывать другим — не значит не мараться самому. И мирных баб с детвой не трогал никогда, но в нем закостенело холодное презрение к человеческой жизни. К черной несправедливости Асиной смерти ничья другая не могла прибавить ничего — как к черному солнцу на черном же небе. Но все-таки на миг неизмеримо краткий он слабо чувствовал в чужих умирающих людях как будто не их, постороннюю, а Асину боль, и тогда…
Забравшись в тачанку, он велел гнать на площадь. Под хуторской убогой церковкой построили с полсотни стариков и шестнадцатилетних кужат. Шеренгой перед ними застыл красноармейский взвод. У церковной ограды, на корточках и полулежа — непроницаемые щуплые китайцы, матросы в бушлатах и лентах крест-накрест, белявые, здоровые, в толстоподошвенных ботинках латыши.
— … Лиона более не существует! — надсаживая горло, резал длинновязый тощий человек в нескладно сидящей на нем черной кожанке и кожаных же авиаторских штанах. — И мы теперь скажем: «Казачество восстало против революции, казачества более не существует!»
Кроме красноармейцев, эту речь его слушали десятка полтора немых от горя баб да мальчата висели на старой раскидистой груше.
Комиссар, оборвав свою речь, обернулся на топот, шафраново-румяное, как в лихорадке, носатое и густобровое лицо изобразило раздражение и даже будто бы страдание — совсем как у ребенка, который только что играл, воображая себя кем-то необыкновенным, и, вдруг споткнувшись, грохнулся на скучную, неприветную землю.
Роман сошел с брички и пошел на него.
— А вы, товарищ?.. Послушайте, вы же начдив Леденев? — спросил комиссар удивленно-почтительно и, приосаниваясь, долго посмотрел ему в глаза.
Что-то клейкое, вязкое, неотстранимое было в этих блестящих и черных глазах, как будто приглашавших, причащавших Леденеву к тому, что здесь вершилось, к полезному, необходимому общему делу, — и в то же время жадно-торжествующее, от детского чувства присвоения новой, удивительной вещи.
— Мимо ехал — заслушался. Уж больно пышно говоришь ты, Орлик.
— Да, ваша правда, надо покороче, — еще больше румянея, пробормотал комиссар. — Не стоит метать жемчуг перед свиньями. Отходную над каждой партией читать — так и времени никакого не хватит. Болтлив становлюсь, виноват. Давнишняя привычка все подробно объяснять. А кому объяснять-то? Себе? Да я и так все понимаю. Им? Они понимают один язык — силы.
— А ты, стало быть, человек? — спросил Леденев, почувствовав, как темя наливается свинцом и тошнота подкатывает к горлу. — Людей-то режешь ради красного словца. Чем больше их порежешь, тем больше слов красивых скажешь — чем больше слов скажешь, тем больше побьешь. Глядишь, и мировую революцию так сделаешь, да только кто же тебя слушать будет на пустой земле?
— Не понимаю вас, товарищ Леденев, — задрожал Орлик голосом, теперь уже отталкивающе глядя на него. — Вы, кажется, больны. Единственное извинение, а нет — с такими словами…
— Да, болен. Врач сказал, будто тиф у меня. Известная болезнь, людская, от вши спасенья нету на войне. А вот чем ты, оратор, болен, науке, верно, вовсе не известно. Народ вон на правеж тебе достался темный, иные и грамоты не разумеют, немые, выходит, как звери, а ты над ними — что же, высший разум? Как бог, их жизнями распоряжаешься? Так я тебя зараз на землю ссажу.
— Да ты-и-и… — взвизгнул как паровоз комиссар. — Я полномочный представитель Гражданупра Южфронта. Езжай, больной, лечись, иначе ответишь за все как здоровый!
— Я слыхал, у тебя тут рубака есть — человека до пояса может расклинить, — продолжил Леденев, шагнув к отаре арестованных. — Где ты есть, знаменитый герой, покажись.
С земли поднялся дюжий, толстошеий мужик в английском френче плотного сукна и алых гусарских чакчирах — рукава были коротки, френч чуть не лопался на могучих плечах. Гадательно-непонимающе смотря на Леденева выпуклыми, пустыми глазами, увалисто пошел к нему. В беспамятных этих глазах если что-то и было сейчас, то не страх, не тревога, а одно любопытство — как будто такое же, с каким ребятишки на груше глядят на убийство людей: а как убивают? а много ли крови? больше, чем из овцы иль свиньи?
Роман вдруг вспомнил, как мальчишкой однажды изловил в степи у норки суслика, чуть придушил его и начал потрошить — не для того, чтобы зажарить на костре и съесть (нет, голод бы все объяснил), а будто только для того, чтоб посмотреть, что у потешного зверька внутри, как в нем, еще живом, трепещет сердчишко, как из него уходит жизнь…
— А ну-ка, дед, подвинься, — толкнул Леденев плечом старика, вставая меж приговоренных.
В глазах вот этого естествоиспытательного палача он увидел своих мужиков: фронтовики и возмужалые, понюхавшие пороху кужата вроде Мишки Жегаленка приканчивали пленных с бесчувствием привычки, а иные — с охотой, вытягивая сладость власти из беспомощных людей, как медовую каплю из порожней корчажки. Откуда же это болезненное удовольствие? Откуда это гадостно-проникновенное «Не боись, дорогой. Ну чего ты как маленький? Умирать-то когда-нибудь надо. Сымай, сымай сапожки. И штанишки туда же. Они уж тебе боле ни к чему… О, да ты обмарался. Ничего, брат, до рая и в мокрых подштанниках пустят»…
— Давай, покажи себя.
— Да вы бы отошли, товарищ командир, а то ведь замараетесь, — добродушно сказал ему малый, кладя тяжелую, как слиток, каршеватую ладонь на медную головку шашки.
— Да я уже так об чужую кровь измазался, что одежи не жалко. Меня и руби. До пояса. Ну.
— Да как же вас-то? — Страх мутью налил уже не смеющиеся, оторопелые глаза, наполнил их всклень и выплеснулся на лицо.
— А ты думал — как? Всю жизнь таких будешь рубить, какие ответить не могут? В природе так не бывает — в ней разные звери есть.
— Да наш же вы, наш.
— Нет, брат, не ваш. Таких, как ты, я, ровно волк собачью свору, больше всех ненавижу. Руби, блядский сын, а то зоб с потрохами вырву.
Рванул мужик шашку из ножен — шагнул ему навстречу и не глядя поймал Леденев хрящеватое горло и тотчас же следом запястье, привычным движением вывернул обмякшую руку бойца, с капустным хрустом насадив придушенно хрипящего на острие, и дал ему упасть вперед на силе порыва к земле. Стальное жало красным выбежало из спины в двух вершках от ремня, приподымаясь в такт дыханию, как жезл капель