— Так-так. Ну а характер речи, голос, рост, в конце концов, фигура?
— Рост у него примерно как у вас, а что до фигуры, он был укутан как полярник, — улыбнулся Яворский. — Он вообще никто. Слыхали, как Одиссей представился наивному Полифему? Ну вот и он такой. Никто и в то же время кто угодно, каждый, все. Пожалуй, и артист. Со мною, с вами, с каждым умеет становиться именно таким, каким вы ждете, чтоб он был. Как будто бы понятным вам. Не обязательно располагать к себе — ну знаете ли, есть такие свойские. Напротив, может быть и неприятным, внушать вам отторжение, презрение. Ведь человек, которого вы презираете, уже не заслуживает вашего понимания. Зачем вам понимать в сортах дерьма.
— Каким же был с вами?
— Со мною — моим зеркалом, насмешливым и безнадежным. Вне всякого сомнения, вращался в офицерском обществе. Хотя черт его знает — быть может, в обществе тех офицеров, каких к нему водили на допрос. А может, самоучка из рабочих. Изобретательная сволочь.
— Почему же сволочь? Для вас-то он свой. Много пользы принес.
— Да он, может, такой же наш, как и ваш, и даже еще меньше. Мне кажется, он — за себя самого. Поди, не дурак — давно уже понял, что с нами ему будущего нет. Потому-то и девочку нам не отдал. За нее, конечно, можно выручить изрядный куш и зажить на чужбине безбедно, но уж больно она ненадежный товар — можно и потерять по дороге. А главное — власть. В изгнании — ну, будет сладко кушать, лакеями пользоваться. И все? При здешних-то русских возможностях? У вас ведь, дорогой мой юный большевик, дерзанье на божественное дело. У Господа Создателя, вишь, силы не хватило привить все человечество к чистейшему добру, отвадить от стяжательства и кровопийства. Уж Он людишек и морил, и потоплял, и саранчой казнил — все без толку. Ну что ты с нами будешь делать? А вот именно все что угодно, и уже не Господь в своей ветхозаветной немощи, а сам человек. Вы-то, юноша, вижу, готовы на себе эти опыты ставить, так сказать, по-базаровски, как фанатик науки, который сам себя холерой заражает и ощущения записывает. А есть и такие, которые предпочитают — на лягушечках. Уж тут совсем другие ощущения. Лабораторного материала нынче горы — миллионы двуногих лягушечек. Всех классов, возрастов, полов, религиозных убеждений и уровней нравственности. Кромсай их и гляди, как новый человек из старого выходит. Да сам и решай, кого оставить на завод, а кому отказать в размножении. Уж ради такого-то стоит рискнуть — остаться в России. Была б голова на плечах, а главное вера, точнее, неистовство в вере, безжалостность ко всем ее врагам. Таких и возьмут в лаборанты, а там и в профессоры выйдешь. Вы еще не смекнули, а Ангел уже догадался, что жечь себя для этого особенно не надо, аскезу-то железную держать, а все твоим будет — и ветчина в пайке, и самые высоты божественной власти.
— Опять ваша теория, — обозлился Сергей.
— Увы, это практика, — ответил Яворский, улыбнувшись остывшими, тоскливо-беспощадными глазами. — Не знаю, как вы, а я видел таких — причем не столько в вашей кровавенькой чека, сколько в нашей контрразведке. Да и вообще: я, видите ли, губка, которая вбирает из окружающей среды. Приемная антенна. Улавливаю настроения, витающие в воздухе. Чем пахнет нынешняя кровь. Я и не думаю смеяться над святостью вашей идеи — она, в конце концов, не более смешна, чем вера человека в воскресение мертвых. Я даже догадываюсь, что вы, большевики, и впрямь достигнете высот невероятных, осветите всю землю изобретениями Теслы и построите аэропланы невиданно высоколетных пород. Вы, юноша, лично несете человечеству огонь. В вас столько огня, что вы не жалеете крови, ни чужой, ни своей. Но вы когда-нибудь поймете, что любая вера — для некоторых только средство получить удовольствие. Что тут уже не вера, не огонь, не нравственность или безнравственность, а попросту физиология. Задумав переделать мир до основания, а главное, прежде всего — человека, до самой середки, до донышка, вы, к сожалению, затрагиваете именно придонный слой, а в этом-то слое, взбаламученном вами, не только одни коряги гниют, но и чудища разные водятся. Есть люди — никто их такими не взращивал, не заедал, не угнетал, ну, словом, на среду не спишешь. Они такими родились, и даже все мы такими родились, вот с этой донной мутью, с червоточиной внутри, да только вот не все такими выросли. В иные времена, пускай и лживо благостные, стоячие, как мертвое болото, такой бы и резал лягушечек, а если и людей, то как Джек Риппер в Лондоне, кустарь-одиночка, изгой. Не каждому же выпадает революция.
Вопросы у Сергея будто кончились.
— А что было у госпиталя? — вспомнил он. — Ну, с этим вот белявым, который сейчас вас хотел застрелить?
— А то и было, что сажали редьку — вырос хрен. Едва мы подступились к Зое Николаевне, так тотчас же этот белявый и вывернул из-за угла. «Вы кто такие? А ну стой!»
— Так что ж, вы не могли его?..
— Куда там? Прыжками он — и в Зою Николаевну вцепился. Испугались попортить товар.
— Но вы стреляли в него, ранили.
— Стреляли мы в воздух — в надежде, что ваш комиссар окажется карикатурой на большевика, то есть трусливой сволочью. Я было попытался оторвать его от Зои Николаевны — тут-то он и пальнул раза два в белый свет как в копеечку. Толкнул я его на поленницу, а тут уж и народ сбежался — самим бы ноги унести. А как ваш товарищ пострадать изловчился, каким-таким нелепым рикошетом, судить не могу. Вполне вероятно, упал на собственный же револьвер. Еще вопросы будут?
— Последний. — Северин не утерпел. — Стихи вам знакомы такие: «Мороз пресек жестокую игру…»?
— А-а, — поморщился Яворский. — Грешен, балуюсь. Вам, может, и понравилось? Так я еще могу дать — не хотите? Вестовому вашему портки мои отойдут, а вам, стал быть, книжка. А если все же боженька во царствии своем меня на табуреточку поставит да велит почитать, так я и наизусть могу.
LVIII
Апрель 1919-го, Хомутовская, Черкасский округ Области Войска Донского
Наутро по станице потекли потоки свежей конницы. В снежно-белых и сизых кубанках, в косматых папахах, в долгополых черкесках с наборными серебряными поясами, с богатыми кавказскими кинжалами, хранящими казачью дедовскую славу, на гладко вычищенных, сытых карачаевских и кабардинских лошадях — разительно нарядные и бодрые на слиянии с грязношинельными ручейками донцов. То были полки генерала Покровского.
На рассвете к Халзанову в сотню приехал Яворский, давно уже служивший в штабе при Мамантове. С ним какой-то кубанец — есаул на красивейшем тонконогом седом кабардинце.
— Халзанов, ко мне! — рявкнул Яворский. — Кэк стоишь?! Кэк смотришь?! Я т-тебе, сукиному сыну! Вот, полюбуйтесь, вашвысокоблагородие.
Из-под белой папахи на Матвея взглянули большие, казалось, подведенные углем голубовато-серые глаза, и он узнал Евгения Извекова, далекого товарища по плену, не виданного им с весны 17-го года.
— Ну здравствуй, казак, — тот, спрыгнув с коня, протянул ему руку.
— И вы здоровы будьте, вашвысокоблагородие, — улыбнулся Халзанов с тоской сожаления о времени их общей первобытно-звериной свободы.
Они обнялись, присели на прикладок сена под навесом сарая.
— Ну что, зальем свой страх перед красным драконом. — Яворский достал из седельной саквы обтянутую парусиной фляжку.
— Не того человека я хотел бы прикончить и тогда, и сейчас, — сказал Извеков, отхлебнув из фляжки и раскрывая портсигар. — Уж очень меня раздражал товарищ Зарубин. Ведь растлил же, а, Вить? Сильного, храброго, незаурядно одаренного, как выяснилось, мужика, из которого мог выйти настоящий русский офицер, а не вождь краснопузых. А мы с тобой, развесив уши, сидели да слушали, как этот червь точил нехитрые солдатские понятия о долге, откладывал в мозгу доверчивого мужика свои личинки. Ну вот и вылупился из личинки новый человек — машина, мясорубка, зверь. Что ж, мы не видели, не понимали, какого Голема произведет вот этот Франкенштейн? Какой паралич нас разбил — сознания, воли, всего?
— Зарубин бросил зерна, а мы с тобою удобряли почву, — ответил Яворский. — Верней, не давали таким, как наш Рома, расти, как растется.
— Чего ж мы ему не давали? С мужицкой ордой по Дону гулять, как этого требовало его естество? Святые храмы опоганивать… — Извеков подавился, и лицо его покорежила судорога.
Матвей уже узнал от Яворского, что у Извекова убили брата — однажды виданного им, Матвеем, в бердичевском госпитале святого отца, который после революции служил пресвитером в станице Незамаевской. Не просто зарубили, а долго издевались над живым.
— Ты мне вот что, казак, скажи, — посмотрел Извеков на Матвея. — Почему от Царицына драпаем? Казаки, несравненные воины, черти, рубаки — от бессмысленных толп, от мужицкого сброда? Нас в Ледяном походе было четыре с половиной тыщи человек, голодных, разутых, и по снаряду на орудие, и по обойме на винтовку — тогда нам трудно было наступать. Пока вы все, могучие орлы, свободные сыны красавицы Кубани и вольного тихого Дона, сидели в своих гнездах возле бабьих курдюков. Нейтралитет блюли, едрить вас в рот, пока милые большевички не начали драть с вас три шкуры — принесли новый мир вольным пахарям. Ну а нынче-то что? Построены армии. Почему же фабричная шваль, мужики-гужееды не легли под копытами наших коней? Хорошо, предположим, у них за спиной арсеналы, заводы, постоянно идущие к ним подкрепления из центральной России. Но ни то ни другое не решает всего. Мы нынче тоже не беззубы божьей милостью и помощью союзников. А главное — искусство воевать. Ведь нельзя слесарька обучить за полгода. Один казак в конном строю стоит скольких… троих, пятерых мужиков?
— А это смотря какой мужик, — усмехнулся Матвей. — Что ж, среди красных нет фронтовиков? Еще и поболее будет — солдат. Да и казаков среди них хватает, — сказал и почуял, как сердце сдавила тоска — за брата Мирона. — У нас-то кого ни возьми — офицер. До мобилизации и вовсе сплошь полковники в цепях ходили — «покорнейше прошу в атаку, господа».