Высокая кровь — страница 146 из 179

— Так почему же неученые солдаты гонят офицеров? Вчерашние вахмистры разделывают генералов?

— А ты думаешь, ежли мужик от сохи аль казак из простых, неученый, — ответил Матвей, — так он вроде скота и как его, дубину, ни обтесывай, тебя в военном деле не достигнет?

— Ну спасибо, разъяснил, — поклонился Извеков юродски. — Революция, значит, явила нам самородков военной стратегии. А Леденев наш — гений, Бонапарт. Потому и бежим.

— Да потому, что даже красота не главное, — рванулось из Матвея то, что долго вызревало в нем как будто и втайне от него самого. — А вера, с какою на смерть ходят люди.

— Ты хочешь сказать… — Извеков взглянул на него, будто спрашивая, куда же подевался тот Халзанов, которого он знал, и, показалось, с тем ребяческим отчаянием, когда впервые прозреваешь неизбежность смерти: неужели и вправду придет? — Наше дело неправое и поэтому гиблое? Что ты не веришь в это дело?

— Я только то хочу сказать, что сам руками щупаю. Ты что ж, не видел, как они идут? Особенно полки, какие из рабочих, да роты сплошь из коммунистов. Шрапнелью их кроешь — идут. Окружишь — не сдаются. Рубить их и то устаешь, кубыть черепки у них нашего лезвия крепче. Не люди — деревья, караич… есть дерево такое, знаешь?.. на гольной супеси растет, корнями камень пробивает. Срубил его, а он обратно подымается — три раза надо убивать, что значит вера.

— А вы?! Казаки?! — распалился Извеков. — Где ваша-то вера? У вас что, не корни? Не в этой земле? Кровью прадеды наши полили. Да я как увижу Вознесенский собор, хоть во сне, глазом памяти, мне плакать хочется, да не слезами — кровью сердца. От того, что к обедне, как прежде, прийти не могу. Не за это воюем? Чтоб к обедне, как в детстве, по снегу, по русской земле, по своей? За дома свои, семьи… да за хлеб, черт возьми, пропитание, как трава вон за место под солнцем, за жизнь! Чтоб расти, как растется, а, Витя? Какая ж еще нужна вера, во что? Да как зверь территорию метит — клыками, дерьмом чертит круг: что внутри, то его — пока жив, не отдаст. И ведь верю я в вас, казаков, в вашу силу природную, в душу, в душу русского человека вообще. А ты, выходит, за большевиками силу чуешь. В своих же казаков, в себя уже не веришь? Как брата прошу, объясни. Ну вот как ты, казак, понимаешь их красную правду? Что у них за душой? Ведь ни Бога, ни имени честного, ни благодарной памяти о предках. Какой там Бог, какой там стыд — любви нет. К земле своей, к России, которая для них не родина — тюрьма, одна большая выгребная яма, в которой они от рождения мучаются, погибают в гною и в цепях.

«А что, ить и мучаются», — подумал Матвей.

— А как ей, России, в гною-то не быть, если сами ее столько лет поливали дерьмом? — стонал уже Извеков сквозь стиснутые зубы. — Мать родную свою невзлюбили — у-у, мерзкая! На мучения нас родила — нет бы в рай! Царей своих, святых, отцовскую же веру ненавидят. Вместо дома барак или как бишь… фаланстер, вместо церкви кабак, вместо жен, прости господи, товарищи по классовой борьбе. А все, что им надо для счастья, не выстроить, а отобрать. Ты им: «побойтесь Бога», а они на песий лай: «Ат-дай!», «Ат-дай!», да нынче уж зубами до горла дорвались. Хотят нашей крови и пьют ее. И с этим они победят?

— Голодный злее сытого, — ответил Халзанов. — Выходит, кубыть, и сильней.

— И все?! — задохнулся Извеков. — Кто злей, тот и сильней? А кто голодный, тот и прав? Да здравствует правда голодного зверства? Никакой другой правды и не было, нет и не будет? Как одни троглодиты, по Дарвину, задавили других, так и эти теперь — нас с тобой? Но постой: ведь и мы теперь злые, очень даже голодные. Не нас ли загоняли как волков и братьев наших резали? Так почему же мы неправы в своей ненависти к ним? Почему наша злоба слабей, меньше их? Или что, мы должны перед ними смириться, дать себя, как овец, перерезать? Тогда-то будем праведниками? Да только ведь и нас тогда не будет.

Матвей не мог ответить.

Он видел, что многие казаки в их полку давно уже устали воевать, мечтая лишь о том, чтоб выгнать красных за пределы области, что многие открыто поговаривают о замирении с большевиками, о земле, о весне и о начале полевых работ, опять возложенных на плечи баб и стариков, о том, чтобы бросить к едрене-Матрене всю эту смертную, палаческую канитель. Разойтись по домам — и никакая в свете сила не оторвет их от земли, детей и любушек… Ага, никакая, обрывал себя тотчас, кроме большевиков. У них святой завет — всех людей на земле поравнять, а ежели мы, казаки, обратно по старинке заживем, так, кубыть, и другие народы как мы захотят. Некуда идти. С германской — на Дон, а из дома — куда? В калмыцкие степи, за Кавказские горы, в чужую страну? Со своей-то казачьей земли? Жидам ее оставить на расклев? Затаиться на печке и ждать, что помилуют? Нет, стоять, как трава на корню.

Написал же вон Гришка леденевцам письмо, нескладными словами излагая свою кровяную казацкую правду:


«Здорово, остолопы товарищи. Сообщаю вам, что мне вас так жаль, что описать не могу, потому как вы все равно ни черта не поймете. Мы, казаки, которые шли с вами рука об руку за то, чтоб прикончить войну и пойти по родным куреням, удивляемся, чего вы добиваетесь. Мы не трогали вас, а вы в благодарность хотели нас совсем стереть с лица земли. Покинули вы свои семейства на милость судьбы и зачем-то пошли, забыли, что уже сенокос, забыли святую православную веру, честь и любовь к себе.

Вы хочете свободы и чтоб вам дали землю, и мы не против чтоб отдать вам ту, какая была у помещиков, а против коммунистов и жидов, потому как они хочут всю нашу землю себе оттягать и весь казацкий род перевести. Мы с вами как вольные труженики должны идти вместе навроде быков на пахоте и вместе гнать жидов и комиссаров с родимой нашей донской земли. К чему вас и призываю. А если не послухаете, то мы и так уже давно вам, лыковым, сопелки бьем, чего и дальше будем проделывать, покудова вам всем концы не наведем.

Старший урядник Григорий Колычев, урожденный х. Гремучего ст. Багаевской».


Халзанов бы и сам под этим подписался. Но чем дольше он воевал, тем все мучительнее чуял в красных непонятную ему, как будто бы и впрямь всеподавляющую силу. Быть может, то была всего лишь сила молодости, новой жизни, которая всегда и всюду сламывает старую, в своем корне уже одряхлевшую силу, как мягкая трава раскалывает камни и как грудной ребенок много дальше от смерти, чем матерый казак. Но разве он, Халзанов, немощен и в жилах его течет вязкая, студенистая кровь? Трава не меняет своих убеждений, не бывает революционно настроенной и может быть лишь молодой или старой, и всегда при одном царе — солнце. Разве он уже отжил свое? Значит, дело не в крови, а в правде, за которую кровь проливаешь? Значит, правда должна быть такой, что и жизни не жалко?

— Мы за свою хорошую жизнь воюем, — прислушиваясь к самому себе, сказал он, — чтобы нам все оставить как есть: сильный слабого гнет, а слабый на него живот свой надрывает. А они — чтоб хорошую жизнь поделать для всех. Такое свершить, чего и помыслить никто не мог. Оттого и на смерть идут так, будто Господь их всех одесную себя усадит.

— Господи! — каркнул Извеков. — Да слышишь ли ты? Тебя подправляют! Да если ты, казак, так рассуждаешь, того и гляди скоро сам…

Припадочно-тревожный клич трубы оборвал его речь, поднял с мест казаков, кинул их к лошадям — и, забивая гомон, топот, ржание, в голубой вышине над перстом колокольни сочно лопнул пристрелочный красноармейский снаряд.

LIX

Февраль 1920-го, Багаевская


Из-за налета белых на обоз Сергей отстал от корпуса на целых четыре часа, и этот разрыв, естественно, мог только увеличиться. Да, выручил Зою, сберег, но и она теперь была источником мучения, такая близкая, живая — и наглухо замкнувшаяся для него. Из глаз ее ушла живая вода, а может быть, он просто уже не видел в них себя. Ее загрубевшие от стирки бинтов, шершавые и обожженные руки уже с какой-то страшной, утопленницкой успокоенностью лежали на суконной юбке. Все, за что он, Сергей, воевал, могло ее убить, и он уже как будто знал, что если с ней, такой единственной, такой необходимой, это сделают, то он уже не сможет верить в революцию.

Но он ведь еще не сделал всего, он еще может драться за нее, а вместе с нею и за собственную веру. Надо ехать в Багаевскую — по вновь нащупанному следу настоящего, непроницаемого гада, и если Сергей достанет его, уже никто в полиотделах армии и фронта не будет требовать бессмысленную искупительную жертву — неважно, чьей крови за кровь.

В Багаевскую прибыли к полудню, с обозом раненых, с политотдельцами, с походной типографией, с Шигониным, с Яворским, которому не могло быть пощады, но было точное, безжалостное чувство, что, убив его, народ обворует себя самого. Станица кишела стрелковыми ротами, переправленными с того берега Дона, по улицам согласно-мерно гоцали несметные сотни сапог, гремели орудийные запряжки, тянулись обывательские сани и подводы, дымили походные кухни, распространяя запах разопревшего пшена.

На занавоженном, истоптанном дворе станичной школы — штаба корпуса к Сергею подбежал телеграфист с последней шифрограммой из политотдела фронта от Викентьева, которого на самом деле не существовало, а были особый отдел и Студзинский в Москве. Сергей забрал бумагу с рядами пятизначных цифр и тотчас уже увидел Сажина — рабочего, большевика и пулеметчика, с его беспромашной стрельбой и сбитыми рантами новых сапог.

— Сергей Серафимыч, — шагнул навстречу особист, с бесстыдной прямотой смотря ему в глаза. — Вы что же, теперь со мной и слова не скажете?

— Да была б моя воля… — огрызнулся Сергей. — Пойдемте, чего уж. Дело к вам у меня безотложное. Шигонин, и ты пойдем. Вот, шифрограмма из политотдела фронта.

Втроем они прошли в пустующий класс и уселись за стол, расчистив его от стаканов, консервных банок и обглоданных костей.

— Мишка, — позвал Северин. — Караул к дверям живо, и чтобы никто не входил.