На хирургических столах пестрели карты, похожие на красно-голубые цветники, на распятые кожи животных с узловатыми венами рек и морщинами прихотливых ландшафтов — как шмели над цветами, как врачи над больными, копошились над ними начштабы и начопероды; держа карандаши, как скальпели, бездрожно препарировали, прихватывали скобками порезы, вычерчивали стрелы рассекающих и дуги концентрических ударов, внедряясь в мысли, прямо в мозг потустороннего врага.
А тут машины не было: ни стука телеграфных аппаратов, ни копошения бессонных, ни огромных карт — Сергей как будто снова угодил в ту же самую хату, разве что не забитую красноармейским народом, не такую угарную.
Штабные — праздновали. Рождество. Не пьянствовали, нет, а будто благочинное семейство. Средь комнаты стояла елка, обряженная в телеграфные ленты, как в некий диковинный кружевной серпантин, обсаженная звездами, нарезанными из фольги и консервных жестянок. Под ней возились двое ребятишек лет пяти-шести — насупленный мальчонка в розовой сатиновой рубашке и девочка в синенькой ситцевой кофте и юбке до пят, с пытливыми, лукавыми глазами, блестящими, как мокрый черный виноград.
Пять человек штабных сидели за столом у самовара, в котором отражалась керосиновая лампа; бесстыдно высилась на самом видном месте четверть дымчатого самогона, румянели куски зажаренной курятины, лоснились блины, блестели моченые яблоки — не хамская роскошь за спинами изголодавшихся бойцов, но если бы Сергей увидел пьяных, разгулявшихся, то удивился бы, пожалуй, меньше, чем этой праздничной, домашней безмятежности, в которой было что-то безумно неуместное. Всего в двадцати верстах к югу лежал Персияновский вал, в молчании настуженных степей, во вьюжном мраке ночи, как орды снежных призраков, могли идти казачьи конные полки, сливаться, разливаться, течь в обход, а в эту комнату сейчас, казалось, и волхвы войдут, колядники ворвутся, ряженые, в остроконечных колпаках и с птичьими носами.
— Значит, празднуете, — сказал он, поздоровавшись, и голос его прозвучал неприязненно и даже будто обвинительно.
— Без праздников, товарищ Северин, и одичать недолго, — поднялся навстречу ему высокий худощавый офицер — иначе и нельзя было назвать вот этого затянутого в китель довольно молодого человека с удлиненным и тонким лицом. Нерушимый пробор, нос с горбинкой, в близко посаженных глазах — сухая птичья зоркость. — Начальник штаба корпуса, Андрей Максимович Челищев. Садитесь, товарищи. Милости просим. В германскую войну на Рождество мы договаривались с немцами о перемирии.
— И подарки друг другу дарили, — сказал Аболин с неприязненной, будто даже гадливой усмешкой, непонятно к чему относящейся — то ли к былым рождественским братаниям меж русскими и немцами, то ли к тому, что красный командир сегодня допускает возможность перемирий, «как тогда».
— Вы, может, и с белыми договорились? — добавил Сергей и тотчас пожалел о собственной мальчишеской запальчивости, об учительском и распекающем тоне, который он взял.
— В последнюю неделю, Сергей Серафимович, — отчеканил Челищев, — и мы, и наш противник, по крайней мере конница его, настолько истощились, что перейти к активным действиям физически не можем. До утра — так уж точно. Несмотря на смертельную между нами вражду. К тому же в нынешний момент мы в сильной степени зависим от погоды. Как видите, буран, и снег лег глубокий, по балкам и вовсе по пояс, то есть по конскую грудь.
«Я что, ему курсант? — подумал с раздражением Сергей, но тотчас признал: — Ну а кто же?»
— Так что ж, пока не кончатся бураны, так и будем стоять? Чтоб белые еще лучше на валу укрепились?
— Отчего же? Они-то — да, а мы — наоборот.
— В метель наступать? — спросил Сергей, догадываясь о логике ответа, но все же с любопытством человека, ни разу не видавшего, как войска наступают в метель.
— Метель — завеса обоюдная. При хорошем знании местности вы получаете определенное преимущество маневра.
— Но белые ведь тоже местность знают, и даже, может, лучше…
И тут в сенях затопали, и в комнату с грохотом, уханьем, сорочьим чечеканьем, визгучим верещанием рожков и вправду ввалились безумные ряженые, шаманы, скоморохи в размалеванных личинах, в мохнатых шапках с вербовыми ветками, цветными лентами, козлиными рогами, в овчинах и вывернутых наизнанку тулупах, изображавшие медведей, Иродовых слуг, и закружился вокруг елки дикий хоровод…
— Коляда, коляда, подавай пирога…
— Мы ходили по всем по дворам, по всем дворам да проулочкам…
— Не служи королю, служи белому царю…
— Торжествуйте, веселитесь, люди добрые… облекуйтесь в ризы радости святой… — перекрыл верещание делано зычный, густой чей-то голос, и Северин увидел вожака всей этой безумной оравы — рождественского деда с мешком и длинным посохом, увенчанным латунной Вифлеемской звездой. Почти до пят спадала крытая голубоватым шелком шуба, по брови был надвинут лисий малахай… — Он родился в тесных яслях, как бедняк. Для чего же он родился, отчего же бедно так? Для того, чтоб мир избавить от диавольских сетей, возвеличить и прославить вас любовию своей… Здорово вечеряли, дорогие хозяева. Тута, что ли, живут Ванятка Пантелеев и сестра его Полюшка?.. А иде ж они?.. А ну-ка, подите ко мне, орехи лесные. Да не робейте, милые мои…
Штабные стали вперебой подсказывать обоим ребятишкам подойти, и лица их, глаза преобразились, выражая едва ли не больший восторг и ребячьи-наивную веру в волшебную природу этого вот ряженого, чем глазенки обоих детей, несмело, бочком, кусая кулачонки, подступавших к «деду».
«И вправду осумасшедшели», — подумал Сергей.
Лицо Аболина и то переменилось — отчего? — большие, отрешенные глаза гадательно впились в полоску между ватной бородой и малахаем, и весь он стал похож на цепную собаку, готовую не то рвануться к своему хозяину, не то кинуться на чужака.
— А ты не колдун, — ответил мальчонка, смотря на ряженого исподлобья.
— Вот так голос! А кто же я? — с дурным упорством пробасил «старик».
— Ты Леденев, — ответил сумрачный Ванятка снисходительно: нашел, мол, дурака, — и Сергей дрогнул сердцем.
— Это как же ты меня угадал?
— А то поутру тебя не видал. Глаза у тебя не смеются, когда ты смеешься. И сапоги под шубой, как у казака.
— Ух и глазастый же ты, брат! А энто вот кто? — ткнул старик-Леденев набалдашником в Аболина, как будто вставляя в него туго сжатую, дрожащую в предельном напряжении пружину.
— Не нашенский, и с вами его не было.
— Ага! Мимо тебя, брат, не проскочишь, — сказал старик с каким-то уж чрезмерным торжеством, смотря на одного Аболина и, кажется, глазами говоря тому известную лишь им двоим всю правду.
Пружина вылетела вон — рука всполохом захватила вилку со стола! — и, будто повинуясь ребячьему соблазну, Сергей успел воткнуть взлетевшему подножку… Аболин всею силой рывка обломился, разбивая запястья, колени, и немедля толкнулся, завыв, — на него навалились, надавили коленом на выгнутый что есть мочи хребет, рванули за волосы кверху, показывая колдуну-шуту-комкору аболинское лицо, по-собачьи влюбленно, вопросительно взглядывая: отвернуть?
— Беги, Ванятка, в сени и солдат позови. И ты, Полюшка, к мамке ступай, — велел Леденев, скинув шапку и стягивая бороду, и Сергей наконец-то увидел лицо, то самое, которое разглядывал на фотографиях, — и вместе с тем, казалось, совершенно незнакомого, не того человека, живого, осязаемого, потому и другого.
— Взять, — сказал Леденев. — Не бить, не разговаривать, никого не пускать, — и слова его будто бы перетекли, воплотились в движения двух часовых, тотчас поднявших Аболина.
Лицо того с расширенными, побелевшими глазами, вбирающими Леденева, сломалось в каком-то неверящем недоумении и даже будто бы раскаянии — на миг показалось, что он вот-вот стечет перед комкором на колени, словно только теперь осознав, на кого покушался.
— Ты!.. ты!.. — хрипнул он, и к горлу подтекли какие-то слова, но один из бойцов завернул ему руку до хруста, заставив охнуть, онеметь от боли, и вот уж вытолкали, выволокли в сени.
Комкор, бритоголовый, в бабьей шубе, напоминающей боярскую с картин Васнецова, прошел к столу и сел напротив онемевшего Северина, и все вокруг них перестали быть — в глаза Сергею, любопытствующий, не потерявший, что ли, той лукавинки, с какой глядел на ребятишек, но все равно ударил леденевский взгляд.
Глаза эти, казалось, увеличивали все, на что смотрели, будто сильные линзы, собирали в фокальную точку весь свет, в самом деле все зная, все видя. Не в одном только этом пространстве, но еще и во времени — все, во что он, Сергей, заключен и к чему прикреплен, где родился, как рос, кем воспитан, почему стал таким, каков есть, и каким еще станет, к нему, Леденеву, попав.
— А ловко вы его, — сказал Леденев, смотря уже как будто сквозь Сергея, и подавился застарелым кашлем. — Выручили положение, а то и до горла дорвался бы.
— Роман Семеныч, любушка! Прости ты меня! — убито-покаянно начал Носов, штабной комендант. — Да я из него, гада, все кишки повымотаю, — когтями вцепился Сергею в плечо. — Живьем буду грызть!
— Помолчи, — попросил Леденев, прокашлявшись.
— Вы, что ж, его правда узнали? — набросился Сергей.
— Узнал. Товарищ мой старый. Еще по германской.
— А я чувствовал! Знал! Офицер!.. От белых отбился и к нам — подпольщик, большевик!.. С кем очную ставку?! Вот — с вами, выходит! Не раньше! Кретин! Наган ему в бок надо было — и до выяснения!
— Звать-то вас как? — Подчеркнутое обращение на «вы» в соединении с забывчивым, не застревающим в Сергее взглядом не то чтобы обидело Северина, а именно внушило стыд и отвращение к себе.
Никогда еще он не чувствовал себя таким никчемным, лишенным веса, плоти даже, а не то что голоса, — под давлением этого леденевского непризнавания его, Сергея, значащим и стоящим хоть что-нибудь.
— Откуда ж вы прибыли? — спросил однако Леденев.
— Из Калача через Саратов.
— Каких мест рожак?