Высокая кровь — страница 150 из 179

— На кого?

— А на Матвея, брата моего. Неужто никогда не примечал?

— Что, шибко похож?

— Нос, нос, — сказал Мирон, смотря на него сверху вниз с каким-то уж неверящим, недоуменным отвращением.

Леденев ворохнулся, дотянул до лица железно-неподатливую руку и потрогал нос. В одном из манычских боев под ним на всем скаку споткнулась Аномалия, и, страшной силой выкинутый из седла, сажени две он пролетел по кочковатой целине, поднялся с разбитым лицом и ощупью понял, что нос провалился.

Полковой фельдшер Чуриков в тот же день вправил кость, сказал, что хрящ срастется, а уж как, ему, эскулапу, неведомо и к делу не относится: сопи себе в две дырочки, и ладно, с лица урожай не снимать. Уж красного героя какая-нибудь и так полюбит, добавил дурак-Жегаленок. А нос не покривился в сторону, а выгнулся как раз по-ястребиному — совсем уж по-халзановски, выходит. Кому же угадать, как не Мирону?

Когда-то, в бердичевском госпитале, его, Леденева, и впрямь не столько напугала, сколько оскорбила мысль, что человек, который некогда его унизил, отобрал у него счастье жизни, любовь, одним своим существованием невольно покушается и на само его обличье — на ту последнюю уж собственность, которую и вовсе, по природе, нельзя ни у кого украсть, тем более присвоить, разве что оторвать, изуродовать, как ту же руку или ногу на войне.

Теперь же ему было все равно. Как раньше из расплывчатого, мало кем уловимого сходства с Матвеем не вытекало ничего, так и теперь из явственного — и того, пожалуй, меньше. Хоть воском залей и маску сними — середками-то все равно не поменяться. Ни силы ума, ни правды, за какую в бой идешь, из одного не вытащишь, в другого не заложишь. Ни славы, ни срама, ни беды, ни судьбы.

— Зачем же пришел? На меня поглядеть замест брата? — спросил Леденев и тут же вяло пожалел о жестокости своих слов.

— Поговорить с тобой хочу. О революции. Куда идем и что несем. Народу, казакам.

— Ты что, меня экзаменуешь? Я вроде в партию пока вступать не собирался.

— Понять хочу. За что воюешь?

— Так говорено будто.

— Так, стало быть, за то, чтоб уничтожить всякое насилие над человеком?

— Смотря над каким.

— Я не о войне говорю. Не о тех казаках, какие против нас с оружием пошли. Ты о директиве Южфронта слыхал? Бороться с верхами казачества путем их истребления. К середнякам принять такие меры, чтоб и тени боялись своей. Выживать казаков с их исконных земель, заселяя Дон пришлыми иногородними. У-у, как ты смотришь — будто так и надо. Послушай, Роман. Мы с тобой бьемся против насилия над любым человеком труда. Говорим казакам, что крестьяне им братья, обещаем им волю, мирный труд на земле, а на деле, выходит, утверждаем над ними такое насилие, какого они и не знали. В самом праве на жизнь казакам отказали. Беляки по мозолям отличают врагов, а наше Донбюро и Гражданупр — выходит, по чубам да по лампасам? Не видишь, знать не хочешь? Или хочешь сказать, что иначе нельзя? Давить без пощады — иначе нож в спину? Но кого же давить — всех подряд? Ведь наши трибуналы стали брать по десять казаков от хутора — и к стенке. Ничем не запятнанных, вовсе любых, лишь бы только казак был. Ведь знаешь: нет такого хутора, откуда бы к белым никто не ушел, — так те-то и враги, которые ушли, а эти-то в чем виноваты? Не оттого ли и восстания в тылу? Не оттого ли, что ревкомы на местах и трибуналы поставили себе задачу изничтожить казака как такового? А кто они такие — получившие власть на местах? Положим, что большевики, но тут-то, на Дону, чужие, пришлые. Рабочие из Петрограда и Москвы, а то и писучая жилка, студентики, учителя, абстрактные мечтатели, какие за всю жизнь ни пяди не вспахали, земли вовзят не знают, человека на ней. А если и местные, то много таких, которые по старым временам терпели притеснение, зависели, как псы, от сильных, от богатых, а нынче вот, напротив, сами стали в человеческой жизни вольны. Квитаются за унижение. Кто был ничем, тот станет всем. А кто жил как свинья, из того, получается, окромя мясника, ничего и не выйдет. Ну вот и достукались: казак, который блюл нейтралитет, а то и за нами пошел, теперь против нас восстает. Он, видишь ли, теперь за Советскую власть, но без коммунистов — то есть новых господ, которые душат его. Хотел бы иной бросить белых и к нам перейти, а тут — подлежит истреблению. Куда ему деваться? Быка ведут резать, и тот упирается. И не генералы притянут арканом к себе, а мы его к белым пихнем. Опять потоки лишней крови. И все из убеждения, что казаки как будто и не люди, а вид говорящих зверей, что разъяснять им сущность революции не стоит и пытаться. Рабочие-большевики по старой памяти считают, что казак — это плетка и шашка, что и нет в нем души, которая бы к справедливости тянулась. А ему, казаку, нужна воля и правда, доподлинно советская, самим им выбранная власть, а не кнут и ярмо, а тем паче не нож мясника, который мы с тобой, выходит, и приставляем к его горлу.

— Ну прямо святые вы все, казаки, — усильно приподнялся на кровати Леденев. — А на мужицких шеях наших ездили, сами нас за людей не считали, последнюю деньгу тянули вместе с жилами. По земле вашей хочешь ходить — так плати, за каждую сажень, какую пашешь, в школе хочешь учиться — плати. Как холопов своих, хуже барина, пастухов да работников поучали кнутом. За каждую потравленную пядь, за то, что живот на вас мало рвали. Не за то ли и нынче пошли воевать — свою землю зубами грызут, лишь бы нам, мужикам, не досталась. А послухать тебя — больше нас стали красные.

— Послушай, Леденев, — сказал Мирон глухо. — Жену твою каратели убили у отца моего на базу — так ты теперь всем казакам хочешь смерти? Уж сколько пленных порубил — кровавая печать твоих копыт досюда, до Царицына, легла и обратно до Маныча. С того-то мы с тобой и разошлись.

— Устал я их рубить, сам знаешь. Да только разве сами казаки елеем пленных мажут? Простят, благословят да и отпустят восвояси? Жену мою помнишь, а сколько ишо таких, какие своих жен, детишек, матерей до Судного дня не забудут?

— Так что же, кровь за кровь, а больше и нет ничего? Жену твою убили — так ни одна казачья женка пусть света белого невзвидит, какая плод от мужа носит да питает сосцами во все эти дни? Так это ты, брат, смерти служишь, ее своим богом избрал.

— Я баб тем более не трогаю. А старую кровь, как и воду в Дону, не воротишь.

— А я тебе не про мертвых — я тебе про живых. Так и надо, чтоб целый народ истребить, рассорить по далеким губерниям, все отнять, чем он жил? Казаки-то ведь разные есть. Мало их за тобою идет? Или ты, может, счастлив?

— Чего?

— Ну как — был ничем, а теперь первой шашкой республики стал. Вся казацкая кровь на твою, получается, мельницу льется, все выше и выше тебя от земли подымает. Выходит, революция не для народа, а только для тебя, отдельной личности.

— Ну, знаешь… — Леденев был проломлен необъяснимой правотою этих слов и какое-то время не мог говорить. — На этой мельнице и моя кровь есть. Да и не пойму, к чему поворачиваешь. То самый первый большевик из всех казаков на Маныче был, а зараз от большевиков, по-твоему, наоборот, народу смерть? Такие же враги трудящемуся классу, как и генералы, и даже ишо хуже? Могет быть, скажешь: против них коней нам повернуть?

— Нет, не скажу. Но и терпеть такое измывательство над честным тружеником-казаком никак нельзя и не намерен я.

— Ну хорошо: а как же эту чехарду остановить? Что ж, выйдешь ты на митинге и скажешь: за что казаков утопили в кровях?

— Да, именно так. Если я, если ты, если каждый такой, кто на Дону тяжелый вес имеет, заявит свое неприятие этой политики, тогда и остановим колесо. Тут уж, брат, как всегда, кто-то должен встать первым.

— Так тебя же за это, пожалуй, и к стенке, — ощерился Роман. — Как контру революции и возмутителя народа.

— Боишься, стало быть. И что же, так и будем каждый, как бык по борозде, идти и глаз не подымать на то, как извращаются все идеалы революции? Бояться меж собой и слово проронить? За шкуру свою воевать будем, а?

— Мое дело — стратегия, ход конем да ферзю по головке. Первая, не первая, а шашка и есть.

— Ну да, куда как проще дурачком прикинуться.

— А вот ты мне скажи, коли за дурака не считаешь, — напустился Роман. — Что ж, у партии большевиков и впрямь такая линия — казаков извести, всех, какие ни есть? Кровь сосать, как пиявки, из народной груди? Поскольку ежли на местах какие-то лютуют аль полковые трибуналы на себя берут — это дело одно, а ежли эта линия у нас как от самого солнца идет… Правда, что ли, по-твоему, солнце во всем виновато?

— В корень зришь, — проныл Мирон сквозь стиснутые зубы.

— Ого?! А как же Ленин? Неужто он не видит, как дела заворачиваются? Взял бы да придавил кого надо как след.

— У Ленина забот громада. Всего даже он не вместит. Положения дел на Дону, может быть, и не знает в подробностях.

— Ну, стал быть, и надо до него довести… — начал было Роман и оборвал себя от смеха, поняв, что к тому-то и клонит Мирон.

— А что тебя так насмешило? Ведь это и есть народная власть, когда любой в народе может прямо написать…

— Да я не к тому. Это, выходит, мы с тобой одно и то же думаем?

— Вот это не знаю. Ты разве подпишешься?

Железный холодок коснулся леденевского затылка, и он сам себе не смог объяснить этот страх.

— Ну и гад же ты, Мирон Нестратов. Все сердце мне растеребил.

— Коли сердце живое, так само будет за человека болеть, а иначе его и пешнёй не возьмешь, как студеную землю в глуби.

— Ввечеру заходи, ежли служба не гонит. Покажешь свое письмо. А я, могет быть, к тому сроку в ум войду да от себя чего добавлю. Был у меня один знакомый офицер, так он говорил: «Сердце-то за Россию у всякого дурака болит, а у умного — голова. Сердце — орган навроде коня иль осла, тягущой, а головой, наоборот, повредиться недолго». Может, зря не дурак-то я, а?

— Вот, почитай, — Халзанов положил на подоконник сложенные вчетверо листки, которые Роману показались особенно весомыми, как будто вправду напитавшимися кровью сердца за время хранения в нагрудном кармане. — Без пригляда не оставляй, а то твой вестовой на самокрутки изведет.