— Беги, казак, а я заследом, — легонько толкнул тот Максимку. — Коль свиделись, сестренка, так надо и сказать. Петра у нас убили.
Дарья дрогнула чем-то в себе, как вздрагивает крепко захмелевшая или сморенная работой баба, и долго смотрела на брата с улыбкой утопленницы:
— На то и война. Нынче уж и не чаем дождаться.
— Мужа-то дождалась, — выжал Гришка.
— А на что мне он, муж? Нешто зараз навовсе вернулся? На хозяйство теперича встанет либо, могет быть, в генералы его произвели — всех нас в Новый Черкасск отвезет? Или что же, прогнали вы красных? Прикончили кровопролитию?
— Погонишь их — такую пропастишшу. Ить целая Россия подпирает.
— Да я уж не жалуюсь, — ответила Дарья с пристывшей к губам мертвецки-блаженной улыбкой, — да только ить и радоваться не из чего. Надолго ли пришли, освободители?
— Теперь уж гадай, — ответил Колычев с мучительным осклабом. — Прошлым летом-то гнали их — думали, уж навсегда, а теперь оно вишь как: то мы их, то они нас обратно. Я, ить, Дарья, в плену побывал — да у нашего Ромки. Такого нагляделся, что ажник захотелось скрозь землю провалиться. Эх, думаю, мне бы, как суслику, в норку. Я зараз кем угодно проживать согласен — хучь навозным жуком, хучь гадюкой. Что ж, думаешь, охота воевать? Петра-то на моих глазах он сам, Леденев, и срубил, и что же ты думаешь: мне б зараз до горла его дорываться, зарок себе дать, что счет подведу, а я не хочу. Уморился душой. Давно бы уже дезертировал, да куда нам деваться от своей же земли? Зараз и замириться бы с красными, а как же нам теперича друг дружке руки протянуть? Вот я-то, положим, согласный, хучь он и брата нашего убил, а сам он, Леденев, простит нам жененку свою?..
— Ну, как пережили? — насильно кашлянув, сказал Матвей, когда Григорий встал и пошел за Максимкою к дому.
— Живые, как видишь, — ответила Дарья, глядя перед собой.
— Отца-то будто арестовывали, Максимка сказал.
— Мирону спасибо скажи — через него и уцелели. Да, кубыть, через Ромку ишо.
— Это как?
— А вот так. Переправиться-то не успели. Какие стояли у нас казаки, сами дюже хотели спасаться — все баркасы захапали и сбегли на тот берег. Тут-то я и надумала к Стешке прибиться. Указали, конечно, на нас дорогие соседи — вот, мол, первая контра. Пришли они за нами к Стешке — комиссар при нагане, весь в коже. «Достукался, станичный атаман, — батяне-то. — По третьей категории тебя». Тут-то я и кричу волчьим голосом: «Да какая ж мы контра? Про Мирона Халзанова слышали? Не он ли у вас самый отменитый комиссар? А нам и сын, и муж, и деверь, и отец. Да мы от белых только чудом не расстреляны». — «А ты, — мне говорят, — к нему не прислоняйся, у самой-то муж белая сволочь, офицер, золотые погоны. Слыхали мы и об его геройствах». — «А он мне, — говорю, — не муж. Пущай пропадет, разнелюбый. Леденев мне люб, Ромка — про такого слыхали? Проклятый царизм меня замуж пихнул, живьем тут гнила, без залетушки, а революция нас с ним обратно повенчала. Так он, ежли узнает, что меня заобидели, вас не то что по третьей, а страшно подумать, по какой категории пустит».
— Ну спасибо, жена, — засмеялся Матвей, — отреклась от меня, прокляла. Ромку вспомнила.
— А когда смерть в глазах, хучь черта полюбишь. Асю-то помню, — кивнула на их, халзановский, баз, и он с резнувшей сердце болью ощутил, что жизнь их никогда не станет прежней, что вот тут, меж сараями, распинали живую леденевскую душу, и родная земля так и будет хранить отголосок последнего вскрика — зачумленное место, да и где нынче сыщешь другое?
— Вот ить как, — усмехнулся он с горечью. — До нитки его, Ромку, обобрал, по куску у него сердце вырвал, а он меня всю жизнь спасает да зараз, выходит, и вас — одним своим именем. Что ж, так и отпустили красные?
— Батяню-то? А какой из него теперь враг? Его уж хучь казни, хучь милуй — все одно. Так-то из тигулевки и выкинули. Уж не знаю, подымется ли. Через Мирона-то и высох сердцем, за жизню вовсе перестал держаться — да и кому она теперь нужна, такая жизнь? Детишкам, и тем… Взяли с нас реквизицию — коней свели, быков. Корову стельную и ту забили. Поросенка оставили да ишо пару ярок, а что сверху, то, мол, нажитое от чужого труда. А зараз же, однако, вон, на Стешкино хозяйство встанем — она с сыновьями за красными в отступ ушла, не захотела третий раз вас дожидаться… Ты-то, может, привез нам чего, а, кормилец? С нас красные тянут, а ты б обратно с мужиков — хучь хлебом, хучь одежей. Мы нынче не гордые — возьмем и награбленное… А бритый-то чего — неужто тиф? — приметила неистощимо жадным взглядом и тотчас же непроизвольно прикоснулась к его голому виску под защитным околышем.
— Да взял привычку — вши замучили. Они ить нынче всех едят, и казаков, и генералов.
— Линялый, как бирюк. Неужто и ты, воин, зараз не меньше Гришки уморился? Таки осточертела красота-то? Вот ить она какая: Россия — что блудная девка, слепая к покаянию ползет. Снасиловали вы ее, и красные, и белые, подол на голове ей завязали да и выгнали в поле. Хотели за блуд проучить, а кровью умыли — так чистая сделается?
Они поднялись и молча пошли к дому. Все было на своих местах: и крашенная белой крейдой печь, и смуглые резные поставцы, и сундуки в слинялых голубых и розовых цветах, и блестевшие тусклым фольговым окладом иконы, и фотографии чернобородого молодого отца в мундире атаманского полка, Мирона с холенными в стрелку черными усами и самого его, Матвея, положившего руку на подъесаульский погон напряженно сидящего брата, — но все эти старые, бесконечно свои, изначальные вещи, казалось, уже не имели хозяина. Они не отжили свое, могли еще долго служить, напоминать и отражать в себе, но крепости дома уж не было, и он, Халзанов, тоже был в этом виноват. Какой-то запредельный холодок просачивался в горницу неведомо через какие щели, а может, подымался от настуженной, вечно пахнущей тленом земли.
Казалось, кто-то мертвый или умирающий ютится в курене. Нет, мысль была не об отце, к которому, как и Максимке, было боязно входить, а о самом себе. Халзанов вдруг почуял небывалое бессильное согласие с сужденным — уже не то презрительное равнодушие и ощущение никчемности всего происходящего, которое порой овладевало им в бою (и только инстинкт заставлял уклоняться и отводить красноармейские удары с точностью машины), а нечто сродни тому чувству, какое, говорят, испытывает тонущий, в последнюю минуту забывая смертный страх. Зовет к себе стозвонная, сулящая освобождение, покой, принявшая тебя, как в материнскую утробу, глубина.
Посадив с собой рядом Максимку, набатным гулом крови понимал, что должен быть защитой этой чистоты, свободного, спокойного дыхания, что никому в огромном мире он не должен ничего, а Дарье с сыном — все. Но и с этим сознанием долга он знал, что слишком мало может сделать для сбережения единственного сына.
На миг показалось, что ласково влекущая к себе речная глубина навсегда отрывает его вот от этих мучительно пристальных, уже ни в чем не обвиняющих и ничего не требующих глаз. Каким-то не ему уже принадлежащим, инстинктивным усилием толкнулся он из этой глубины и поспешил себе напомнить, что они, казаки, не бегут — наступают, прорвали фронт по Манычу и снова гонят красных к Волге, что никогда еще у белых армий не было такой могущественной массы конницы, таких боезапасов, артиллерии, вот и надо вложиться всей силою жизни, рвать у красных полков из-под ног свою землю, навсегда отбить волю соваться в казачьи пределы, и тогда комиссарский сапог никогда уж не ступит на халзановский баз.
Убеждая себя, что такое возможно, отпустил наконец-то Максимку и, поднявшись, пошел через залу к отцу.
Отец лежал покойницки недвижно — неузнаваемый, тянувшийся под одеялом серый конский скелет. Голова в серебристом сиянии спутанных, вылезавших курчавых волос неподъемно вминалась в подушку. В лежащих вдоль тела мосластых руках с похожими на корни дуба-перестарка узловатыми кистями была такая внутренняя легкость, какая бывает лишь в жухлой, отжившей траве. С двух последних шагов ощутился, окреп смрадный запах отцовского тела, которое запрело, как портянки в сапогах, и словно бы уже топилось от собственного внутреннего жара, — как будто даже запах человеческого кала, какой стоит над выгребными ямами, и Халзанов не смог совладать с отвращением. Он двинул табурет, подсел к кровати и заглянул отцу в глаза.
— Ну здравствуй, батя. Вот я и пришел, — сказал каким-то подлым, насильно усмехающимся голосом и улыбнулся так, что заболели скулы.
Запавшие глаза отца смотрели на него неузнающе и будто бы испуганно и оскорбленно, с ответным омерзением и ненавистью, словно не допуская и мысли, что Матвей-то и есть его сын, словно не понимая, как такой мог родиться от плоти его. Быть может, это выражение происходило от стыда за собственную жалкость и беспомощность, а может, только от телесного страдания и угнетения рассудка, уже и в самом деле означая неспособность понять, кто же это такой перед ним.
— Сынок… — наконец-то откликнулся изнутри онемевшего, самим собой придавленного тела. — Живой, спаси Христос. А я, вишь, зараз вовсе без ног. То ишо шкандылял, а теперича рухнулся. Видать, отходил свое по земле. А что ж, пожалуй, и пора: и пожил, и царям послужил, и отцовству порадовался… все уже повидал, чего Бог человеку дает. Так-то бы и нестрашно. Да только ить, сам посуди, каково же мне вас покидать, не знаючи вашей судьбы? Поганое время — в могилу и то не пускает. Раньше-то помирали — никто и не гадал, какая у сынов впереди ляжет жизня. Уж должно быть, такая же, как и у нас: царю послужил, а там ступай землю пахать — никто ее, любушку, у тебя не отымет, бери ее у нас, отцов, и родить заставляй. А нынче, может, то и будет, что и вовсе казаков не останется. Не то что мужики квасные к нам полезли за землей, а уж и казаков стравили меж собой, как бешеных собак. Семейство, вишь, наше и то разделили, будто молния в дерево вдарила: тебя с твоей Дашуткой — в одну сторону, а Мирона со Стешкой — в другую. От казацства отрекся, паскудник. А зараз — слыхал? — через него и уцелели. А что мне с его милости, когда он все одно нас, казаков, с земли сживает, своих же, ирод, бьет?.. Неужто попятили красных — домой-то пришел?