— Попятили, батя. Погнали за Сал. Кубыть, и за Волгу загоним.
— Ох, врешь, поди. — Отец усмешливо прищурил один глаз. — Мол, помирай спокойно, дорогой папаша: освободили мы родные курени, поддали красным жару, а там и навовсе концы наведем.
— Так вот он я перед тобой — выходит, не вру. Нынче бьем красных крепко, да и сила у нас, не соврать, огроменная. Одних кубанцев прибыло по фронту до двенадцати дивизий да боевых припасов, артиллерии немерено. И даже, батя, танки есть — машины эдакие сплошь железные, попереди броня и по бокам, везде броня, из пушки никак не возьмешь, и сами бьют огненным боем.
— Гляди ж ты, какая оружия пошла. Ну, помогай вам бог… А в каком же ты нынче чине, сынок?
— Сотник, батя.
— Сотник, — повторил отец так, словно вокруг них собралось свидетелями полстаницы, и даже каршеватая рука его как будто шевельнулась. — Мирон-то вон, идолов гад, и вовсе есаул был, пока не отступился. Два сына — и обое в люди вышли, так-то.
Матвей ничего не ответил — пускай погордится отец, хоть этим успокоится, навроде как к больному месту прикладывают теплое.
— Ну, батя, покуда пойду. К жене-то сколько ехал не доезживал.
— Ступай-ступай. Ей, бабе, без энтого дела подолгу нельзя, а то не то что с комиссаром — с кобелем пойдет, — осклабился отец, и эта молодая охальная улыбка вышла вымученно-жалкой — последним уж цеплянием за жизнь.
«Коль останусь живым в этой клочке, достигну старых лет и буду вот так же лежать, — подумал Матвей, подымаясь. — Зачем же человеку жизнь? Зачем воевать — за славу, за власть, за счастье людей, хучь за что? На что мне то счастье и то человечество, когда меня уже не будет? Вчера с черным чубом ходил, в полковники метил, сегодня уж седой, а завтра трава на мне вырастет. И кто меня вспомянет, худым ли, добрым словом — какая мне будет забота, когда я уже буду не я, а лопух? А чисто жить зачем? Чтобы Бог взял на небо живым? А ежели нет ничего? Я даже наверное знаю, что нет ничего, а все тут, на земле, пребывает, пока жив человек. С того-то, кубыть, и в бою иной раз руки опускаешь: убьют хучь сейчас — и не жалко».
Он воевал шестой год кряду, и смерть все время была силой, которую возможно обмануть, убить своей волей и силой, смерть воплощалась только в людях, которые хотели или поневоле старались убить его, и когда убивал, то всякая чужая смерть освободительно отодвигала его собственную, и это давало Халзанову чувство, что сам он как будто и вечен. Вокруг него так часто гибли люди, чужие, земляки, враги, свои, что, с одной стороны, он уже презирал любую человеческую жизнь, которую так просто было отобрать, а с другой — никогда не задумывался о всеобщей и неотменимой повинности смерти, о ее существе. А тут напрокол стало жалко себя — отца в себе, себя в отце. Так остро, так неутолимо захотелось уберечь свои глаза от вечной невиди, а силу тела от сотления в земле, не дать себя выполоть из этого горестного, извечно воюющего, но все-таки невыразимо прекрасного мира, где небо, облака, хлеба, луговой сенокос, первый снег, кони-музыка, где Дарья и его растущий сын.
«Пока погожу умирать, — сказал он себе. — И так человеку отмерено мало — чего же, и этого срока лишаться? Коль дадена жизнь, так надобно ее на что-то стратить. За что-то отдать. Вот только за что, хотелось бы знать… Так вот — за Дарью, Максимку. Но почему же мы всегда уходим от собственного счастья — от родных куреней, от семьи, от детей, и не только бросаем, но даже на заклание готовы их отдать, как праведники Богу любимых сыновей, как Ромка свою Асю — революции. Идем за чем-то нам недостающим, сами толком не знаем, за чем. Всем людям счастье принести хотим, как будто он, народ, просил тебя об этом — силком его в новую жизнь загонять или к старому Богу обратно притягивать. Одним вслепую лучше жить, как тому же быку, а есть и такие, кому больше всех надо. А спрашивается, почему? Быть может, смертный страх и гонит: наживать, богатеть, прославлять свое имя всесветно, писать его в газетах и на камне, да как можно чаще, да как можно выше, а то ить деревянный крест сгниет, и могилу распашут — никто и не узнает, что такой-то ходил по земле. Кто больше всех людей убил, тому и слава, воистину вечная память. То-то, кубыть, я Ромке и завидую… Да нет, он не за славой с красными пошел. Такое совершить, что будет больше смерти, сильнее ее. Весь род людской до корня переделать, чтоб были сплошь одни святые, чтоб каждый о себе и не вздыхал, а жил ради ближнего и всего человечества. А мне чего же надо?..»
Уходить предстояло уже поутру, перед светом. Второй сводный корпус генерала Мамантова, в который входил его полк, готовился к форсированному маршу вверх по Дону и переброске на тот берег с последующим рейдом по правобережным станицам. Задача была Матвею ясна — прорваться к Чиру и, громя коммуникации противника, наметом выйти в левый фланг Царицына, о который донцы уже трижды обламывали зубы. Совместным маневром с кубанцами Врангеля взять неприступный красный город в клещи и наконец-то раздавить.
К полудню в станицу вошел весь халзановский полк. Все багаевские казаки от семнадцати до пятидесяти лет давно были мобилизованы, и сгонять под ружье было некого. Багаевская повдовела и посиротела — в отрытых от Волги до Маныча братских могилах и непогребенные, по балкам, буеракам, на высохших солончаках истлевали кормильцы и любушки. Все меньше оставалось сверстников и односумов, с которыми Халзанов в малолетстве разорял соседские сады и виноградники, носился по проулкам, воздевая к небу испеченных матерью из сдобного теста птенцов, как будто выпуская их в недосягаемую голубую вышину, где звенели живые, настоящие жаворонки, неистово плясал под летним проливнем, вереща что есть силы: «Дождик, дождик, припусти, мы поедем во кусты, Богу молиться, Христу поклониться».
Упал под леденевской шашкой Петр Колычев, Матвеев шуряк, простроченные пулеметной очередью, сверзились с коней Архип Борщев и Прохор Мартемьянов, свернул себе шею Синилин Федот, когда его буланый жеребец, подкошенный, закувыркался через голову. На подступах к Царицыну Игнатку Родионова уклюнула винтовочная пуля, ключом забила кровь из расколупнутого черепа. По-глупому пропал Никитка Шеин, из жалости к коню ослабивший чересподушечную: воткнул ногу в стремя — седло и поползло спасителю под пузо, наскочившие красноармейцы искрестили упавшего шашками. Вздыбил землю разрыв за хвостом Степки Свечникова, полосканул осколками по шее, по спине, и, роняя поводья и шашку, повалился Степан на луку… Все меньше оставалось тех, кто знал его, Матвея, сызмальства и даже попросту в лицо, и это тоже означало умирание какой-то части его жизни, существа.
Сидел за столом и смотрел на жену, которая, нося из кухни тарелки с жареной курятиной и соленым арбузом, бросала на него короткие, все удлинявшиеся взгляды, а потом, наконец примостившись по левую руку, безотрывно пила его, но подобно тому, как пьет воду короткого летнего ливня зачерствевшая в засуху, изожженная солнцем земля. «Живьем ить сохнет. Все от нас отстает: красота ее, молодость, сила… Чем я же отплачу тебе, любушка? Истомил тебя нуждой, мужской работой. А главное, страх точит бесперечь — за себя, за Максимку. Значит, должен вернуться… Ага, будто Прошка с Архипкой своим не клялись да Игнатка с Петром не божились: дайте, милые, срок, истребим краснюков — заживем!»
Он чуял, как она устала, но в то же время видел, что Дарья уж не та бесхитростная девка, которую повел к венцу, отняв у Леденева, и даже не та, которая ждала его из австрийского плена. За себя да за сына в одиночку воюет, готовая и дальше быть одна — по-ящеричьи изворачиваться, с репейной цепкостью держаться за последнее в хозяйстве, по-собачьи засматривать комиссарам в глаза и даже, может быть, зазывно улыбаться. Он видел это сердцем и чувствовал мучительную нищенскую гордость за нее.
В спустившихся сумерках она молча пошла за Матвеем к сараю. Легли под навесом, в арбе.
— Ну, расскажи, жена, как мужа ждала. Как с Леденевым, красным чертом, спуталась, — сказал он словно тем же, что с отцом, блудливым, подлым голосом.
— Весело тебе? — устало укорила Дарья, не отодвигаясь.
— Без шутки и вовсе повеситься можно. Отец вон, и то — лежит, а шуткует. Ступай, мол, к жене, отлюби за все горькое, а то ить и вправду с каким-нибудь залетным комиссаром убежит — от бабьего-то голода. Со смехом страх выходит, тоже как и тоска.
— Из Ромки небось уж не выйдет: режь — кровь не течет. За что его Асю убили? Дите ить носила. Такую красоту сгубили, и не вздохнули, сукины сыны, ни по-людски, ни по-мужчински. Ить я ее всю оглядела — какую ж мой Ромашка взял замест меня. Кубыть и позавидовала на ее наружность. Худая только, вроде барышни. В стану как оса, вот пузо и выперло, с того-то я и испужалась попервой: а ну как схватывать начнет — да и разродится мне прямо в подол. Такая жаль меня взяла. Нет, думаю, не отдам, придут казаки забирать — так поперек дороги лягу. Уж мне ли не знать, каково это — дите свое бояться уронить. С каждой матерью будет у меня солидарность. Он там, в утробе, ить не красный и не белый, и как родится, не за революцию орет, а одну только титьку и просит. Отец его, может, и волк, да сам он пока не в шерсти. Не отдам. Да где там? Оторвали. Как вспомню, так возле пупка и заноет, кубыть саму в живот бузуют сапожищами, до него, до дити, добираются. А у Ромашки-то, наверное, ишо и не так болит. Вот оттого и рубит вас без жалости, не глядит, что у вас тоже жены с ребятами малыми.
— А он, может, по ней и не шибко терзается, — вырвалось у Матвея. — Сам себе сердце вырезал, чтобы стать ишо злей.
— Это как? — не поверила Дарья.
— А вот так. Сам такую планиду себе предназначил. Они, большевики, какие идут в самых первых рядах, ни себя не жалеют, ни родные кровя. Мы-то с Гришкой за себя воюем да за вашу хорошую жизнь, а он за мировое счастье.
— Откуда же ты знаешь это про него?
— Так и Мирон таков же — его-то я сколько-нибудь могу понимать. А вот Ромашку твоего — бог знает. Он, может, только за себя воюет. Ить вон как его вознесла революция — дивизией заворачивает. Это мы с тобой мелочь вроде сенной трухи, какая с воза на ходу трусится да к колесам пристает, никому нас с тобой и не видно, а он, что называется, историю вершит, считай, что уже с Богом состязается. Господь Создатель землю сотворил и дал ее людишкам в пользование, а он ишо лучше берется устроить — всех равными поделать и ныне, и присно, и во веки веков. Вот какую ему силу революция дала. А Ася его — ну вроде как в уплату.