— Да разве же найдется человек, который на такую цену согласится? А любить-то кого? — поежилась Дарья.
— А всех и любить. А по отдельности, выходит, никого… Ну, дела! Казак к жене с войны пришел, а промежду собой только и разговору о чужом мужике, будто он тебе муж, а мне брат.
— Да ить так и выходит, — засмеялась и Дарья. — Оно вишь как судьба управляет. И всё мы с него тянем, с Ромашки, — смерть отводит от нас.
— Комиссары-то к тебе не шибко липли? — как будто лишь теперь и вспомнив о возможности бесчестья, задохнулся от злобы Матвей. — А то, может, молчишь о таком-то?
— Так говорю же: Ромкой испугала, — ответила Дарья спокойно. — А хучь бы и снасиловали — мы нынче уж и вовсе ни на что не жалуемся. Прямо даже чудно: ко всему человек привыкает. Раньше было, сойдется у церкви народ — так об чем разговор? О сенах да о хлебе. А мор нападет — так у кого корова пала. Ну вот и нынче то же самое — кто кого как казнил да какие есть вестки с фронтов, то есть опять-таки кто без отца аль без мужа остался. Как казаки придут, так на мужицкой улице беда, а красные — тогда казачки плачут. В обыкновение вошло. Скотина и та о собственном несчастье больше жалится… А жить, однако, хочется. Прав Гришка: нам зараз и впрямь об одном жалковать — что не зверями родились, а то б взяла Максимку за шкирку зубами, как собака щенка, да унесла его отсель за синие леса. В самой что ни на есть бы глуши схоронились и ни с кем из людей бы не знались до конца своих дней.
Матвей хотел сказать, что сбросит красных в Волгу и вернется, что он не Леденев и никогда не обменяет Дарью с сыном ни на какую власть и силу, ни на какое мировое счастье, — и не мог.
В прореху камышового навеса он видел недоступное, безмолвное ночное небо, по всей своей неизмеримой, как будто и не предназначенной для человеческого глаза бесконечности засеянное звездами — с такой неоскудимой щедростью, что там, над зримой кривизной небесной тверди, как за пределами земного бытия, простиралась еще и еще высота.
Все звезды теплились бесстрастно, одинаково ровно, словно не уделяя ни капли своего отдаленного света земле, и лишь одна, крупней и зорче всех, горела исступленно, мигая в вышине, как раздуваемый всей силой легких уголек, как можно гореть лишь последним накалом, угрожая сорваться на землю и истлеть по пути без следа.
LXIII
Март 1920-го, Ростов
По ночам и глухими, безлюдными утрами кирпичная громада Богатяновской тюрьмы раскрывала железную пасть, ощеривала зубы решетчатых дверей и с визгливым собачьим позевываньем уминала согбенных, опьяневших от смертной тоски арестантов. То поврозь, то отарами проталкивала их по каменному пищеводу, расщепляла по камерам и медленно, неделями и месяцами, растянутыми в годы последними часами переваривала — в их собственном поту, крови и экскрементах, в неведении, в ожидании давно уж предрешенной участи. Глотала новых и выплевывала перемятых старых — на суд или в безвидье, в каменноугольную ночь, на окраину мира, к откосу, в тишину безымянных могил.
Всего три месяца назад деникинская контрразведка держала в этих каменных мешках большевиков, подпольщиков и саботажников, рабочих, заподозренных, заложников, с остервененьем обреченности секла людей резиново-свинцовыми и проволочными плетьми, выдергивала зубы, выдирала клочья мяса, загоняла иголки под ногти, вырезала кровавые звезды на спинах, надругивалась над мужскими и женскими телами — и вот в эти самые стены, еще хранящие немые отзвуки раздирающих криков, ввели создателя и душу красной конницы, овеянного красотой легенд комкора Леденева со всем его штабом.
Сергей все так себе и представлял: по книгам, по газетам — путь настоящего народовольца, карбонария. Каземат Алексевского равелина, где держали Кропоткина, и недобро прославленную «Колесуху», по которой лег путь первых большевиков на сибирскую каторгу, в ледяные колодцы, в таежную глушь, и они все снесли, пронесли изначальную искру, свечу мирового огня, беспощадного к тем, кто несет его в голых ладонях.
Он даже примерял их жертву на себя, мечтательный дурак, но все-таки не мог вообразить себе той яви, в которую его теперь втащили: коммунисты держали в бывшей царской тюрьме коммунистов, знаменитых революционных бойцов, давно уж все сказавших собственными жизнями.
— …Ты, милый мой, хочешь разговаривать с ними в категориях римского права и вообще человеческой логики, — выговаривал Мерфельд Челищеву, как будто с мазохистским сладострастием расчесывая болезненный нарыв. — Мол, пусть, как Шерлок Холмс, предъявят нам кровавые следы, крамольные письма, свидетелей — ну, словом, то, чего у них и нет. А вот Роман Семеныч, даром что мужик, а вернее, как раз потому, что мужик, давно уже все понял и сказал тебе исчерпывающе: для них наша вина — вопрос исключительно веры. Ты хочешь дискутировать о форме Земли, а нас гвоздят «Молотом ведьм».
— Какая, к черту, вера, Ваня? — отвечал пожелтевший, остроносый Челищев и вспыхивал притухшими глазами. — Кто же примет на веру, что герой революции — враг? Черт с нами, штабниками, но комкор Леденев… Кто же в это поверит, когда верят в него? Бойцы наши, бойцы, они что, не ведают, кто он? Народ, который побеждал, идя за своим командиром? Как это можно зачеркнуть? Ну уж нет, извините, нужны доказательства — и при этом железные, гвозди. Да потому-то всех нас и таскают на допросы, чистосердечного признания требуют в таком, чего нам и в голову не приходило.
— Позволь тебе напомнить, что суд времен Конвента устраивают не для выяснения истины, а сугубо для царственной пышности. Для ужаса, мой милый, или, наоборот, чтоб толпа ликовала. Нет вепря — короля! Собаки — короли!
— Я тоже не вчера родился, Ваня. Слепому понятно, что этот арест есть следствие давнишнего штабного заговора. Да, именно собак, шакалов против льва. Из самой пошлой зависти — к победам, к народной любви, которой у самих них не будет никогда. Во что они нас тычут носом? В донесения Митьки Гамзы, который под Царицыном дивизию угробил и на Хопре попал в какие только можно клещи, а нынче, вероятно, принял корпус. В награду за что? За раны свои? Да в нашем деле раны — те же самые мозоли: вот у того-то их и больше, кто ремесла совсем не знает, пахать не умеет. А он их выставляет за достоинство да еще и шипит: Леденев, мол, заездил — потому и натер. А почитать шигонинские бредни — так мы с тобой Романа солдатским императором что ни день объявляли.
— И надо ж ему было так своевременно сквозь землю провалиться. Куда и подевался? — поморщился Мерфельд, с каким-то жалостливым подозрением косясь на Леденева, и Мишка Жегаленок, штопающий гимнастерку, весь будто перешел в игольное ушко, равно как и Сергей почувствовал нудную боль.
— А черт его знает, — ответил Челищев. — Я теперь уже все допускаю. Даже то, что его приказали прибрать, чтоб еще одного комиссара повесить на нас. Равно как и саму комиссию. Не знаю, кто, боюсь предположить.
— И после этого ты будешь отрицать, что ругал комиссаров? — закашлялся от смеха Мерфельд. — Ведь только что сам и ответил на все свои вопросы. В две минуты всю нашу вину изложил, даром что не под запись. А то смотри, брат, донесу, тебя топя, себя спасая. За это они нас и будут судить. За то, что Леденевым никому из них не стать. Вот, ешьте: эта кость — урывок царской власти… Однако как же это, брат, смешно: ведь мы с тобой, выходит, страдаем ни за что. Ни народной любви у нас, ни полководческого гения, а вот и нас до кучи подмели. Все ты, Роман Семеныч, виноват — вольно ж тебе было родиться с талантом.
Комкор не отвечал, лежал на нарах, как покойник на столе.
— Так что же, он, талант, не нужен революции? По-твоему, в партии сплошь одни сволочи? — Челищев не мог говорить и только шипел, задыхаясь. — Но этого не может быть, иначе бы народ за ними не пошел. Я, я не пошел бы! Послушай, надо драться. Боюсь предположить, что за фигуры устроили на нас вот эту травлю, но есть же и другие, настоящие большевики. Такие же талантливые люди, боевые командиры. Никто из них, уверен, не знает обстоятельств нашего ареста. Нужна огласка, Ваня. Нам надо кричать — потребовать публичного суда, открытого процесса.
— А ты посмотри на нашего комиссара, — скосился Мерфельд на Сергея. — Он почему-то не кричит и ничего не требует. Должно быть, потому, что знает больше нас. Осведомлен, что за фигуры нас шельмуют и на всякое наше «белое» отвечают «черное», да и не «черное» — «квадратное». Ты хочешь, чтобы нас судили по делам, а они уверяют в ответ, что заглянули в нашу душу, определили наш химический состав: на треть гнилой интеллигент, на треть дворянчик и так далее. И что ты им ответишь? Да ты теперь лишь тем и можешь доказать им свою чистоту, что безропотно ляжешь под нож… А, Сергей Серафимыч? Вы б утешили нас либо сразу лишили напрасной надежды. Ведь ничего на свете хуже нет, чем давать человеку надежду, перед тем как убить… А может, вы уж дали показания — что мы как есть контра и Романа на царство кричали?
— Как видите, это не сильно облегчило мою участь, — отозвался Сергей. — Или, может, вы думаете, я тут с вами сижу провокатором?
— В каком бы качестве вы с нами ни сидели, — усмехнулся Мерфельд, — ответить вам все равно нечего.
— Послушайте, вы, — огрызнулся Сергей, пытаясь самого себя раскочегарить. — Хотите себе гроб заранее готовить — что ж, пожалуйста, но будьте так любезны делать это молча.
Сверх этого ему и вправду было нечего сказать. Все три недели, пока их держали в Миллерове и что ни день поодиночке выводили на допрос к Колобородову, он ждал хоть какого-то знака Москвы — и никакого знака не было. Страшней всего было незнание о Зоиной судьбе. Шифровку о ней Сергей отправил в центр еще до ареста — и тотчас выяснилось, что о ней уже и так подробнейше всё знают. Не знают только, что же с нею делать. А может быть, она уже и вовсе не нужна — разменяли как пешку на огромной доске, обманув контрразведку Деникина и перебросив леденевский корпус на Хопер из-под Царицына, и отец ее, хлебный король, никакая уже не фигура, а так, лишь один из буржуйских ошметков. Отделили полезное, как зерно от мякины, и выбросили, потеряли, забыли, и трясется сейчас, как и прежде, в санитарной линейке. Но ведь это-то хуже всего — не потому что смерть кругом, а потому что только сила Леденева берегла ее от корпусных чекистов, и теперь каждый встречный шигонин может с ней поступить, как захочет — наконец-то до кожи добраться, зубами грызть «барыньку», притянуть к леденевскому «делу»… И душило Сергея предчувствие непоправимого, может уж совершившегося — непрощаемого. Он уже не любил ее — ведь, встретив человека, любишь, в сущности, себя, свое обладание им — он ее ощущал, как калека — отрезанную руку, которой хочется пошевелить как неотрывной, как живой, приложить ее к сердцу, рвануть ею ворот на горле.