Высокая кровь — страница 162 из 179

Чтоб расшатать и сдвинуть с места Петроградскую, Буденный с Ворошиловым пообещали, что на суд допустят выборных бойцов от Первой Конной. Все письма-телеграммы к вождям революции давно уже были написаны и переданы разными путями в Москву и на Западный фронт. Леденев, как лунатик, а может, со все тем же упорным жизнелюбием кладбищенской травы поднялся к столу и своим сильно вдавленным почерком вывел:


«Товарищ Владимир Ильич!

К вам обращается за справедливостью боец и гражданин Советской России. Веруй я в Господа Бога, решил бы, что он явно отступился от меня. А так и есть, что бог, в которого я верю, трудовая рабоче-крестьянская власть от меня отступилась. Я и мой штаб обвинены в такой нелепости, что повторять язык не поворачивается. Нам говорят, что мы хотели поднять руку на свою родную мать — Советскую власть, в то время как мы полагаем и будем полагать себя ее сынами до нашего смертного часа.

Не зная за собой вины, мы, красные командиры Конно-сводного корпуса, два месяца кряду пребываем в тюрьме, и больно мне смотреть из-за решеток, как мои кони моих воинов уносят на фронт. А дальше уж не слезы, а смех умалишенного, потому что судить нас, как видно, предполагают, позабыв о сущей малости — подробном доказательстве вины.

Владимир Ильич! Мои ноги еще ходят, мои глаза еще глядят, и голову свою я чувствую, как точные часы, и не могу никак поверить, что я уже не нужен делу и не вести мне красные полки к Варшаве для полной победы трудящегося человечества над мировой буржуазией. Не то мне страшно, что я попал под колесо и кости мои сломают, а то, что мне нельзя идти и дальше за вашими идеями. Во имя справедливости и истины прошу вас отозваться, вернуть мне честь, а Красной армии — солдата.

Остаюсь с глубокой верой в правду, солдат революции Роман Леденев».


Судить Леденева спустились люди из Москвы — и вот, как во сне, когда понимаешь, что все только снится тебе, но как ни силишься, не можешь пробудиться, пролязгали засовы, захрустели рычаги, с тягучим скрипом подавая шестерых подсудимых наружу, по черной лестнице — в Асмоловский театр, в обширный зал с лепными ложами в ниспаданиях алого бархата и еловых венках, с уже заполнившей партер колышущейся массой френчей, гимнастерок, пиджаков, с каким-то затаенно-похотливым, испуганно-придавленным дыханием вот этого безликого единства.

Шестерых завели в длинный тесный загон, на общую скамью, и тут в глаза Сергею будто бы в издевку ударило знакомое, на красном заднике пустынной сцены, начертание: «ОБМАНУТЫМ КРЕСТЬЯНАМ И КАЗАЧЕСТВУ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ НЕ МСТИТ». А выше, над пустующим кумачным алтарем, горело другое: «СМЕРТЬ ВРАГАМ РЕВОЛЮЦИИ! СМЕРТЬ ПРЕДАТЕЛЯМ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОЙ ВЛАСТИ!» И это странное, неразрешимое, как будто бы впервые осознанное им противоречие всего всему: огромных лозунгов друг другу, театра, хвойных веток, солнечного полдня, какого-то звериного уж любопытства и трепетного страха публики, допущенной по пропускам не то на похороны знаменитого вождя, не то на торжество по случаю победы неведомо над кем, — разложило рассудок Сергея на химические элементы, уже и на молекулы и атомы.

Дальнейшее, казалось, и впрямь происходило уже в потустороннем, загробном измерении, которое вдруг сделалось единым с этим миром, хотя борьба за правду как будто еще только предстояла. Но так, видно, борется слегший, свинцово вдавленный в кровать больной, который уже не подымется, который и сам начинает об этом догадываться каждой клеточкой тела, и не столько цепляется за стаканы с водой, сколько, напротив, пробуждается от жизни.

Челищев, бритый до кости, провалился в себя и ходил по себе, как по разграбленному дому; в каких-то уж птичьих глазах была помесь гнева с испуганным недоумением, и щеки отливали желтой синевой.

На столь же бледном лице Мерфельда замерзла улыбка презрения к бессмысленно огромному и длинному спектаклю, финал которого известен уже из наспех нарисованной афиши.

Несчастный Мишка Жегаленок, воскреситель, шинель, чересседельная подпруга обоих Леденевых, вертел чубатой головой, как конь в станке; в распахнутых синих глазах уживались наивное благоговение передо всем вот этим ритуальным действом и вопросительная тяга к своему вожаку.

Размякший в собственном поту начальник снабжения Болдырев, пристегнутый ко всем за расхищение реквизированных ценностей, всем видом выражал отчаянную виноватость и так же вопрошающе, как Мишка на комкора, при каждом резком звуке взглядывал на все еще пустую и будто уже осиянную верховным присутствием сцену.

Сам Леденев будто ничуть не изменился с той минуты, когда Северин впервые увидел его, а может быть, и с той далекой ночи, когда он был еще не Леденевым, но уже самим собой, когда вот этот Мишка волок его по скользкой, как в родильной смазке, окровавленной траве — вытаскивал из смерти, обманывал судьбу, менял шило на мыло. Все тот же был взгляд — безрадостное, неизбывное бесстрашие того, кто столько жизней оборвал и столько же продлил, создавая сужденное тысячам душ на войне, кому больше всех дано власти над собственной участью и потому он точно знает пределы своего ничтожного могущества: какую силу переломит, а какая сломает его.

Сергей вдруг подумал, что лучшая смерть — это смерть дерева, которое не может понимать, что и оно когда-нибудь умрет, и не понимает, что умерло.

Левее от барьера ютились двое адвокатов — Бышевский и Шик, старорежимные евреи в чесучовых тройках: у них были всепонимающе-покорные глаза людей, которые на свой, бескровный, лад давно уж перепробовали все в борьбе за жизнь и поняли, что изменить ничего невозможно.

Напротив — обвинители: железный юноша Колобородов с неумолимо сжатыми пухлявыми губами и рыжеватый Колбановский с противным кровно-розовым, упитанным лицом.

И вот под грохот общего вставания, размеренной поступью — суд, коллегия Ревтрибунала республики: прямой, поджарый председатель Розенберг, непроницаемо-надменный, как верблюд, с оторочкой безликих в одинаковых френчах.

Зашевелились на столах бумажные пласты «вели систематическую антисоветскую и юдофобскую политику…», «пришли к заключению, что подстрекателями…», и вот уж началась словесная осада, с артиллерийской подготовкой и подкопами, с решительными штурмами и вылазками обвиняемых. Сергей все понимал, но, подымаясь отвечать, и видел, и слышал себя откуда-то со стороны, как будто этот подымавшийся, искавший точные, неотразимые слова и твердо, резко говоривший человек был только его тенью, безвластной и покорной, как ей и положено. Чем больше все они — Бышевский, Шик, Челищев, Мерфельд — говорили, тем только сильнее толкали вагонетку к обрыву. А самое паскудное, вовеки не прощаемое — его, Сергея, одного! из этой вагонетки уже выкинули, и он бежал за нею, цепляясь, не пуская и даже сам пытаясь заскочить обратно, но давно уже зная (и в самой своей темной крови согласившись, торжествуя), что в бездну полетят без него.

Его самого обвиняли всего лишь в большевистской «слепоте». Он скатится по насыпи, и старшие товарищи подберут его там, в лопухах, исцарапанного, отряхнут и отправят служить, искупать.

— … Пусть каждый красный командир увидит и запомнит: к каким бы он вершинам славы ни поднялся на спине народных масс, немедля будет сброшен вниз, как только возомнит себя наполеоном. Его меридиан, зенит достигнутого им — это ничто в сравнении с незаходящим солнцем революции. Как воск на крыльях легендарного Икара, его слава растает под лучами вот этого солнца. От пролетарского Капитолия до Тарпейской скалы — всего один шаг, и шаг маленький.

Кто же это говорит?.. Какая бездарная пышность… Икар… Демулен… Но вот подымают самого Леденева, и вещественность мира как будто возрастает там, где он встает.

— Подсудимый Леденев, признаете ли вы себя виновным по всем пунктам обвинения?

— Нет, не признаю, — отвечает он с прилежностью ребенка, которому хочется спать, но все же покоряется и отвечает скучный, ни сердцу, ни уму урок. — Вы говорите: я ругал коммуну. А кто же дрался за нее, людей убивал? Ить ругать чью-то веру и самому же насмерть биться за нее — это такая несуразица, какой не может быть в природе человечьего ума, и право, чудно мне, товарищи судьи, что вы нас потчуете этой чепухой, и ни один тут не плюется, а напротив, все заглатывают. Бывает, впрочем, и такое, что сбесившийся кобель на своего хозяина кидается, но разве я кинулся на Советскую власть или хоть бы брехал на нее? Никогда я не ругал коммунистов всех, какие есть, а только тех, которые, как вши, уселись на шею трудового народа, полагая, что мы, рядовые бойцы революции, должны им поклоняться, как старым господам. Всего больше на свете я ненавижу смрад такой поганой власти, какая никого в своем народе за человека не считает. Коммунистическая партия, я так считаю, дает трудящемуся человеку вольную дорогу жизни. Да только есть такие коммунисты, которые лишь прячутся за священное знамя труда и обратно ярмо на народ надевают, преследуя не всех людей счастливыми поделать, а только себя же самих да на нашей хребтине.

«Да это ведь тот Леденев говорит», — озарило Сергея.

— Таких-то гнид, я полагаю, и надобно выкидывать из партии, пока они идею равенства не вывернули наизнанку, а именно так, что весь народ должен быть равный в одном только своем покорстве перед ними. Комиссаров в Балабинском я не расстреливал. Уж если б я их расстрелял, то верно бы на этом не остановился, а как бешеный начал бы резать всех подряд коммунистов. Из всех моих бойцов ни один не показывает, что я его на это дело наузыкивал, а на такое «нет» какой же суд? А главное, кого бы расстрелял? Мирон Халзанов… — задохнулся он и, пересилившись, продолжил: — Брат мой кровный. Был мне вместо отца в революции. Через его слова я не умом, а всеми потрохами до социализма дошел. Его мне убить — как руку или ногу у самого себя отрезать. А нынче он мертв — так мне и самому не очень страшно к стенке становиться. Один на мне грех, который вы тут указали. Гордыня — ее признаю. Я ить и вправду о себе чересчур много думал. Полагал, что довольно я выпустил крови из несчастных людей, чтоб республика наша признала меня своим верным бойцом до могилы. Вот за это меня, полагаю, и впрямь стоит смерти предать. Уж очень я старался ради собственной красы. Как будто только для нее и воевал. Как девка перед зеркалом, своим искусством любовался: ах, как чисто разделал и Мамантова, и Топоркова, и прочих. Да всё своих, своих губил — чужих в России нет, а истинно сказано: пойдет брат на брата и сын на отца. Ух и поганая же это работенка — Леденевым быть. Уж мы-то с ним знаем, — угрюмо-неуживчиво и вместе с тем родственно скосился на кого-то невидимо стоящего поблизости. — На крови мы с тобой, брат, держали нашу красоту, по ней и к счастью выплыть думали. Так ить нет: тот, кто реку прольет, сам же в ней и утонет, потому как уж сделается тяжелее свинца. Ты первый это понял и сбежал, хитрец, в могилу. Меня вместо себя оставил, чтоб тебя уж никто не искал. Меня и поймали — попер я на эту приваду. Жив ты, брат, или нет? — отвечай. А хучь и мертвый, вон в какую даль за мной проник, не оторвешь тебя уже, не оторвешь, теперь я твое имя до могилы пронесу.