— Душа, товарищ Леденев, — понятие поповское, и под кожей у меня только внутренности, — ответила со злым смешком, и наконец, как шашка в ножнах, исчезла в рубахе ее нагота.
— За что казаков порезать хотела? — сказал он, сев на землю и прислонясь спиной к колодезному срубу.
— Каких же? Терцев или астраханцев под Гремячей? — спросила, издеваясь.
— Выходит, всех, кто тебе в руки попадется. Тогда, под Плетневом. Как увидал тебя, так и подумал: ежели укусишь, сам бешеный сделаюсь.
— За то, что казаки, — хлестнула она.
— Не люди?
— А по-твоему, кто?
— За Турова своего квитаешься? Что ж, муж был тебе? Либо кровь, может, любишь, как последняя блядь?
Не дрогнув, она долго посмотрела на него — глазами мертвыми, как уголь, предназначенный топке.
— Ну муж. Естественное дело, что убили. А у тебя жену. Она для них кто была? Женщина, мать, человек?
— Стал быть, и мы людьми уже не будем?
— А ты хочешь всех пожалеть? Всех жалеть — это значит никого не любить. Своих же товарищей, братьев по революции. И если это надо объяснять, то и не надо объяснять — бессмысленно. Как же ты раньше воевал? Другое о тебе я слышала. «Впредь делать, как завел» — это ты их и раньше отпускал восвояси? И пусть они завтра приходят опять? Зато ты налюбуешься своей рыцарской честью? А сколько из-за этой твоей чести прольется нашей крови?
— А через лютость твою сколько? Иные на нас из-под палки идут — такие бы и рады в красные переметнуться при первом же удобном случае, своих же братьев-тружеников видят в нас, а ты их всех под пулемет? Жалею, говоришь? Да нет, во мне уж жали ни к кому не осталось, а надо же ишо соображать. Убить легко, вопрос — зачем. Какое у тебя движение в душе.
— А такое, что с каждым раздавленным гадом я лично приближаю победу революции, — ответила Лара безо всякого натиска, как будто растолковывая, зачем она пьет воду и ест хлеб.
— Мне сон один все время снится. Ишо с той войны, а теперь и подавно. Как будто разбили мы гидру, последний бой остался, возле самого Черного моря. И выпускаю я своих в атаку, командую «наметом марш» — и тишина. Оглядываюсь — никого, одна пустая степь до без конца. И врага впереди тоже нет. Такая, знаешь ли, пустыня, что и сусликов не слышно, ни оводов, ни мошки, ни кузнечиков, а только себя самого. Приглядываюсь — мертвые валками по степу. Впереди, назади, вся земля в этих мертвых, как в кочках. И свои, и чужие лежат. Даже если под самое солнце подняться, как птица, и глянуть оттуда — все одно никого. Да и солнце само тоже мертвое, черное. Видала ты черное солнце? А я видал — ишо в начале той войны. Ему ить, солнышку, светить кому-то надо, а кому? Смерть ходит по миру — так ей ить живые нужны, а завтра оглядится круг себя — никого уж и нет. Выходит, и ей уже нечего делать. Такого-то бессмертия достигнем? Для кого же победа? Они ить, казаки, за землю свою держатся, как та же трава: за год-другой ее не просветишь, что надо потесниться, — так что же, и казнить за темноту? А землю кто будет пахать — всех казаков поистребим да мужиков несчитано положим? Коммунисты твои за чапыги возьмутся, словокройщики-то, которые и ржи от ячменя не отличат ни на глаз, ни на зуб? Ить зараз мы, орлы, друг дружку бьем, а с кем останешься — с осметками? Какую они жизнь произведут от собственного корня? Откуда же сила возьмется в народе, в котором всех лучших побили и только плюгашей на семя и оставили?
— Душой ты надорвался, — не то чтоб жалость проточилась сквозь каменноугольную черноту ее глаз, но такое печальное, безнадежное всепонимание, словно Ася взглянула на него из нее.
— Так говоришь: и нет ее, души, а поповские сказки, — засмеялся Роман. — А что же болит?
— Мозг есть, — усмехнулась она. — Сознание твое. Психическое это. Уж ты-то, наверное, видел солдат, которые в окопах делались безумными.
— Что ж, и на том спасибо, что ты меня не во враги — в помешанные зачисляешь. Каких в рубашки запеленывают и холодной водой отливают. А что? Дураком, говорят, легче жить.
— Я тебя не считаю безумным, равно как и врагом.
— Отчего же? Надо бы приглядеться. Я, может, зараз сам себе чужой.
— Я уже пригляделась. Корпус твой — это сила. Ты сила. За тобою и скачут на смерть.
— А все-таки падки вы, бабы, на силу, — удовлетворенно осклабился он. — Что простая, какая всю жизню с быками, что образованная — все одно.
— Я сужу не со своей, как ты считаешь, женской точки зрения, а исходя из пользы дела.
— Так и революция женского рода. — Он все не мог прогнать из глаз свечение ее тугого тела — оно все проступало, мерцало сквозь промокшую, облипшую рубашку, как будто рвалось из своих полотняных и суконных оков, живое, как вода на стремени реки. — А кто ты сама — никак не пойму.
— Одно теперь слово для всех нас — бойцы.
— А об себе уже и думки нет? Ни мужчин, ни семьи, ни детей, а одна революция?
— А как же еще?
— А жить-то когда? Ить нам, может, завтра живыми не быть.
Она впилась в него, как кошка, взятая на ярмарку, чтоб зашипеть на песью тушу, выдаваемую за баранину.
— Пожалеть тебя, скот?
— Я тебя сейчас сам пожалею. Тогда, глядишь, и на людей кидаться перестанешь.
— Не сметь! Убью тебя, паскуда!.. — и задохнулась, вскинутая на руки… рвалась, вывертывалась, билась, когтила ему спину, пытаясь выскрестись на волю, пускай и оставив в его руках всю свою кожу…
Неведомо каким чутьем втолкнулся он в пахучий чабрецовый мрак сарая, прижал ее спиной к шершавым цибикам спрессованного сена, ощупкой впился в опеченный до угольной твердости рот, вбирал его, ел, отдергиваясь от укусов и чувствуя солонцеватый, железистый вкус своей крови.
— Убьешь же, все во мне убьешь… — прошипела она непонятное, но вот уж выросла под ним, как человек, саданутый под сердце ножом…
В темноте, разжижённой млечным месячным светом, он не видел почти ничего — лишь один ненавидящий, то ли уж торжествующий блеск ее глаз, смотревших в упор, безотступно, как будто вырывая из него все силы с каждым новым движением, пока не зашли к небу сами, и тотчас стало непонятно, где кончается он и начинается она, и тотчас же все тело пронизала судорога, похожая на смерть, которой не боишься, потому что не ждешь.
Как только загнанное сердце отошло, почуял, что он и теперь не знает ее. Они лежали рядом, как рыбы на суше, как выручавшие один другого на стремени пловцы, достигшие спасительного берега, не понимая и гадая, зачем теперь нужны друг другу и нужны ли.
— Так-то ты ее помнишь? — сказала она первой, как будто осторожно притрагиваясь голосом к нему и даже себя еще толком не слыша.
— Ну а ты своего?
— Это ты… изнасиловал, — засмеялась она своей слабости.
— А ты меня, выходит. Я на всякую бабу как мертвый глядел, пока ты не явилась.
— Все, все во мне убил.
— А я полагал, что наоборот.
— Как жить теперь будем?
— А с ним как жила? Или что, под венец тебя надо вести? Так это будто предрассудки. Революция вроде и это вот право человеку дала — любить кого хочешь, у общества не спрашивать.
— Да я судить тебя должна.
— Опять судить? Теперь за что? По бабьему делу негож или, наоборот, не оттащишь уже? Пропал комиссар, вышел весь — одна только баба осталась? То-то я и решил: пора в тебе, женщина, вытравлять комиссара, как беса его изгонять, пока он тебя с костями не съел.
— Да, именно так. А я эту бабу как раз и должна задушить.
— Судить теперь не сможешь, стало быть. Боишься, бабья жадность в тебе над комиссаром верх возьмет? А я оземь хлоп — и волком обернусь.
— Не боюсь. И ты не сомневайся, — шевельнулась она и сверху вниз взглянула на него, как архиерей на нераскаянного грешника. — Надо будет — убью.
— И с Туровым так же жила? — ощерился он. — Ночами любила, а днем… — и вдруг почуял, что попал каленым железом в нутро.
— Говорила тебе, — сказала она таким сдавленным голосом, что у него заныло сердце. — Ишь ты, царь зверей. Схватил, оживил, сделал женщиной. А меня ты спросил? Как я хочу быть? Его потеряла, сама и убила, а теперь и тебя?.. Ты что о нем знаешь? О Турове?
— Ну как — герой, бойцы его любили.
— Пролетарское сердце разбилось? — засмеялась она, и смешок ее вышел похожим на проклинающее карканье вороны. — А кто разбил, знаешь? Ну! Кто? Беляки? Я, я!.. Согласно совести судила. Никакой тебе плоти единой. Как прилепилась, так и отлепилась. Себя перемогла. Его, знаешь, тоже вихляло — с пути на путь, как паровоз на стрелках, и тормозить он не хотел, не мог. Совершенно как ты! Такие, как вы, которым больше всех дано, считают: вам все можно. Что вы-то и есть революция. Ты вон Янсона выпороть угрожал при народе, а он и выпорол — комиссию от Реввоенсовета. Вот я и осудила. А ты думал, я кто? Княжна персидская, трофей? Кто громче всех шашкой бренчит, под того и ложусь? Нет, я большевик, а потом уже дрянь, если хочешь.
— Так кто же его?
— Я, я!.. Суждение вынесла и донесла. Представляет угрозу для партии. Я знала, что с ним после этого хоть завтра могут поступить, как с бешеной собакой. И я ничего не сказала ему. В затылок его, понял ты? На пулемет он шел, в цепи перебегал, а пуля — в затылок. Арестовать-то его как? Вся армия встала бы как один человек. Ну вот и погиб мой герой как герой. А меня на тебя — как легавую суку.
— А ты уходи от меня.
— Как же это?
— А так. По самому обыкновенному женскому делу.
— Нет, слышишь? Нет! — прошипела она, словно уже вытравливая из себя его, леденевское, семя, и даже передернулась от отвращения и страха, словно в нее проник какой-то ядовитый, склизкий гад. — Не может быть этого. Права я не имею.
— А по-твоему, лучше мужиков под расход подводить, чем рожать от них? С природою воюешь, комиссар. Да только ить она свое возьмет. В нутре у тебя революцию сделает. Слыхал, вы, бабы, сразу чуете — ну, что это случилось… не знаю, правда или нет.
— Случилось — избавлюсь, убью, так и знай.
— Смотри, — поймал ее за подбородок. — Если вытравить вздумаешь, с того света достану. Да и что я — сама себя съешь. Ишь ты, «я не животное». А что же ты тогда такое будешь? Для кого тогда счастье, за которое бьемся? Для детей наших, нет? Забыть себя должны? Я один раз себя уж забыл. Жену на пытку отдал. Тоже думал тогда: пожалею себя — так все, кого веду, жалеть себя начнут. А теперь погляди — весь железный, да только пусть каждый подумает, а главное ты: охота тебе быть железной старухой?