По проулку посыпался топот копыт, и на дворе загомонили, застучали в оконные ставни, и он услышал собственное имя — вестовые из штаба искали его.
— Ну вот и все, — врезал он свой смеющийся взгляд в ее пустые, разоренные глаза. — Живы будем — договорим. А то и доделаем — чего сегодня не успели.
И, поднявшись, сграбастав ремни, непонятно чему улыбаясь, шагнул из сарая под небо и пошел через баз, не оглядываясь.
Он был готов во всякий час принять свою судьбу. Он знал, что в нем самом есть все, чем он может стать в этом мире, и все, что этот мир может сделать с ним завтра, лишь возвращая Леденеву ровно то, что Леденев творил.
Он знал, что не силах создать даже единственного волоса на голове и ногтя на мизинце и что всю свою жизнь только рушил живую человеческую плоть, считая себя вправе переделывать людей по собственному представлению о справедливости, железом переделывая каждого живого в мертвого и никогда наоборот.
Он не изверился, что воевать — его единственный, с рождения заложенный в нем смысл. Он понимал, что поутру, еще до света опять подымет свою лаву и станет виной еще многих смертей, но все же еще верил, что однажды сможет стать причиной чьей-то жизни, вернее защитой, покровом ее, — что даже убивающей рукой его однажды будет двигать не сила непризнания чьего-то права жить, а сила его ненависти к тем, кто отбирает человеческую жизнь. Он будто начал понимать, что при его предназначении такая ненависть и есть любовь — и без нее он все равно что уже мертв.
LXVIII
Ноябрь 1920-го, Севастополь
Давил ветер с моря. Кипящая прорва ломила в гранитную дамбу, подымалась стеною и рушилась, откатывала и взметалась снова, с безнадежным, но и бесконечным упорством.
В непроницаемо-холодном предрассветье туманно проступали силуэты, неведомые призраки у тьмы, очерчивались резче и вот уж становились кораблями, впаянными в неоглядную свинцовую ширь. Последним оплотом земного, всей жизни казался дредноут «Генерал Алексеев», вознесший свои мачты над простором, как великанские распятия над водами Всемирного потопа. Железный «Генерал Корнилов» отточенным форштевнем резал волны, как утес. Вытаивали из невидья этажерчатые, похожие на сплющенные пагоды, колесные махины пароходов, трехтрубные эсминцы, ледоколы, тральщики, буксиры, протяжные, как пристани, «елпидифоры».
В Стрелецкой, Карантинной, Южной бухте застыли они, как плавучие жертвенные алтари, распустили по небу дымы погребальных костров: вся тоска безысходного гона, вся звериная цепкость надежд, и проклятия все, и молитвы — в трубу, в безучастно-слепую, мертво-серую высь.
Ветер воет, тот ветер, который угоняет воду из заливов, осушая их за ночь, за час, проходимыми делая плавни, болота, а завтра пригоняет ее вспять, а может и не завтра, может слишком поздно — это как судит Бог, помогая тебе ли, твоему ли врагу… и если осушает вдруг Сиваш, то значит, отвернулся от тебя, давая и безбожникам прорваться к тебе в тыл за узким перешейком. А может быть, всесильна — рабочая, мужичья вся Россия, идущая, как этот океан, с нечеловеческим упорством, с бесконечным терпением.
Над выстуженной небывалыми морозами землей, обглоданной, как кость, сухой, как прах, воистину последней, обрывающейся в море, — взывания к неведомым богам: «Юшунь! Юшунь! Юшунь!.. Чонгар! Чонгар! Чонгар!.. Штаб корпуса! Штаб корпуса! Барбовичу — к Юшуньским дефиле!» Неистово садили орудия красноармейских батарей, ознобно дрожала земля, и струйки песка, прорываясь меж бревен наката, отвесно лились на склоненные головы блиндажных затворников, будто само осумасшедшевшее время, забранное в горлышко песочных часов, спешило засыпать и похоронить их как можно скорее.
Держала Перекоп Ударная Корниловская, а на Литовском полуострове, правее выдающемся в Сиваш, кубанцы генерала Фостикова бессонно сторожили красных, во все глаза смотрели на залив, располосованный прожекторными лезвиями, подслепо таявшими в непроглядной черноте, допускали возможность прорыва, но все же верили в Гнилое море, в его неодолимость в это время года, в предвечный промысел Господень. Они пошли — по осушенному ветрами Сивашу, в тыл Турецкому валу — три красные стрелковые дивизии, остервеняя себя близостью последнего, решительного боя, и ветер, словно спохватившись, погнал из моря воду вспять, но шли и вперерез свинцовому накату — безбожники, не люди, свершающие чудо хождения по водам. Месили дно залива, безбрежную прожорливую хлябь, глотающую ноги по колено и с каждым вязким шагом глубинеющую. Не сбили — смыли горстку кубанцев с полуострова и с упорством земли, налегающей на гробовую доску, повалили, посыпались в тыл Ударной Корниловской, сбивая и пошедших им навстречу от Армянска поблескивающих стеклами пенсне малиновых дроздовцев, и, отбросив их вспять, до Юшуни, грозили уж замкнуть на Перекопе смертный сдав.
Последний резерв Правителя Юга России — Сводный корпус Барбовича: и кони, и всадники самых высоких кровей, естественным отбором сеянные офицеры, цвет трех казачьих войск, прошедших все походы от Царицына до Таврии, — наметом пошел на Юшунь, врубился в заскорузлые от грязи две красные стрелковые дивизии, стоптал, расчленил и уже поворачивал правым плечом в тыл 6-й красной армии, наступающей от Перекопа.
Но вот во всю ширь дефиле меж озером Красным и озером Старым, в дымящемся холодном сиянии зари, как будто из самой земли, из древнего исчезнувшего моря, из воспламенившейся тверди небесной возникла еще одна, новая сила, уже не ползучая, нет, — клокочущий вал конских мускулов и алых знамен, на фоне солнца черных, как углистые хлопья, несомые ветром с пожарища. И мертвой студью обварило все штабные головы в блиндажах и вагонах, обморозив хрипящие телефонные трубки: «Леденев, Леденев!» Зачеркнутый, расстрелянный, закопанный без имени — и вот опять идущий, как последнее Господне наказание. У него это запросто — воскресать каждый год ближе к осени.
Второй своей Конной ордой он занял такую позицию, что корпусу Барбовича из этого бутылочного горлышка деваться было уже некуда. Евгений Извеков попал во второй эшелон казаков — сбежал из поезда правителя в Джанкое. Он знал о леденевском вентере и видел леденевскую тачанку, но в этом узком дефиле, казалось, не было ни времени, ни места ни для какого расхождения по флангам — и так остервенело-слитно, в добела раскаленном отрешении ото всего, что роднило их с жизнью, катились казаки и офицеры, что на миг совершенно поверил: «все едино прорвем и сомнем».
И вот за последние триста саженей, когда опущенная книзу для «затека» правая рука переполнилась кровью — рубить, леденевская лава расхлынулась — не двумя рукавами, а вроссыпь, поврозь, перестав быть одним веществом, телом, плазмой… Так верно — целыми пластами, пузырями и малыми трепещущими спутниками — разлетается ртуть из разбитой бутыли. Сначала через десять, через пять голов в строю и вот уже через одну вдруг стали сдерживать коней и отворачивать, растекаться по флангам отдельные всадники, как будто и впрямь каждый дрогнув — из оказавшейся сильнее жажды жить, единоличным произволом требухи. Косяки хаотично сшибались и мелись в инстинктивном порыве назад — в непролазь камышей, в топь озер… Что и этот порыв — сочиненная музыка, что и эту летучую ртуть Леденев соберет воедино, не поверил никто.
Обнажившаяся из-под тысяч копыт столбовая дорога — пустыня заглотила казачьи полки… и тотчас, как с обрыва, стали падать передние ряды. Забирая предельную скорость, уже не в силах задержаться, осадить, на них наскакивали задние — как грешники в геенну, в железный перемалывающий хохот, на триста махновских тачанок. Они наметом шли за леденевской лавой и вдруг, словно втянутые в смерчевую воронку своими же надрессированными упряжными лошадями, как одна, развернулись и встали колесо в колесо.
Огонь их пулеметов был так страшен, что будто бы сама действительность распалась на мельчайшие частицы. В неистово взбиваемой, клубящейся пыли, подкошенные, рушились ни в чем не виноватые и верные одной своей природе кони, валунами сминая своих седоков… саженными волнами прокатывались судороги… закипала, летела кровавая пена, занося умирающих лошадей и людей, как запорхавший хлопьями по-над землею красный снег.
А из топких озер, из сплошных камышей, как высшее творение алхимика, потоками ртути хлестали его невредимые, господствующие эскадроны, огибая по флангам тачаночный строй. То, сотрясая выстывшую степь, неотвратимый шел конец.
От корпуса остался выстеленный трупами, ископыченный шлях, тянувшийся на много верст по дефиле в глубь полуострова, словно гигантская кошма из мертвых рыб, коряг и водорослей в полосе прибоя, как бесконечная кривая смерти.
Как он сам уцелел, Евгений не знал. Даже конь под ним не был убит. Он с радостью бы дал вот этой красной лаве погасить свою жизнь одним из тысяч бешеных копыт, словно почтовым штемпелем давно уж выцветшую марку несуществующей державы. Он почти уж не чувствовал разницы между «жив» и «убит» — наверное, с той самой последней своей встречи с Леденевым, бессмертным, как сам сбожеволивший русский народ. Он и со всей окостенелой ненавистью к этому народу, не умом, а как чувствуют люди приближение старости догадался, что смертью своей ничего не изменит, что жертвовать собою так же бесполезно, как и дорожить. Он принял бы любую участь в этом дефиле, где уцелеть было случайностью, но, верно, был исчерпан отмеренный ему на две войны запас железа и свинца. И, непрошено целый, не упавший на землю с конем, он забрал правый повод и послал коня вскачь.
С тремя десятками таких же, отбившихся от смертной повали счастливцев — по преимуществу мальчишек в мундирах Лейб-гвардейского казачьего полка — уходил из облавной дуги. Пластаясь в бешеном намете, летели следом леденевцы, рвали у беглецов землю из-под копыт — на себя. И долго еще охала от настигающего скока красной конницы последняя их русская земля, сухая, как порох, который уже подпалили. Из глаз мальчишек выжимались слезы. Иные привставали с пыточным оскалом последнего превозмогания себя, своей животной правды, жажды жить — и хлопали по шляху одиночные револьверные выстрелы самоубийц. Рука Евгения сама сползала по нашейному шнуру к болтавшемуся у колена револьверу и дважды стискивала рукоять, но почему-то разжималась. Не то он хотел покончить с собою у самой воды, не то… он теперь не один.