Один из костров, разожженных в ночи, представился ему кузнечным горном, и там, у этого немыслимого среди черной пустынной степи раскаленного горна, как будто работал неведомый мастеровой — всю ночь ковал его, Халзанова, судьбу. Кровь, кровь — самый что ни на есть изощренный и неуловимый штукарь — отлила, отчеканила это лицо, словно фальшивую монету, которая приобрела такую ценность на полях России, где дешева жизнь человека и никто ее, сгубленную, выкупать не будет.
Его, Халзанова, могли узнать — верней, узнать в нем Леденева. Но все-таки эту монету, наверное, возможно было разглядеть лишь на рассвете, который, может быть, и не наступит для Матвея никогда, а в час меж собакой и волком, в едва разжиженной костровыми отсветами темноте все лица стали плохо различимы, все люди — безлики и схожи друг с другом.
Поднялись к ветряку на бугре. Внутри, при тусклом керосиновом огне, гомозились штабные, сидели на ларях, снарядных ящиках, полулежали на полу и с жадностью ели добытое по хуторам: вареные яйца, картошины, зеленые яблоки, хлеб… А вдруг и он тут — Леденев?..
На богатом ковре по-татарски устроились трое: скуластый, бритый наголо, с квадратным подбородком, одетый щегольски в черкеску алого сукна — должно быть, не ниже комбрига, а то и начдив; тщедушный еврей, весь кожаный, в круглых очках, с курчавой, будто осмоленной шевелюрой, и третий, дородный, во френче, с полнокровным, мясистым, битым оспой лицом.
— Присаживайтесь, товарищи, — сказал очкастый кожаный — должно быть, комиссар. — Слушаем вас.
Яворский точка в точку повторил недавний Матвеев рассказ — никто его не прерывал, а дородный хохол, придавленный своим тяжелым животом, как баба поросенком на телеге, как будто и вовсе не слушал, прикладываясь к фляге и закусывая яблоком.
Матвей присел поодаль ото всех — и впрямь уж вурдалак, нечистый дух, боящийся всякого света и не могущий заступить вовнутрь очерченного круга.
— А вин, здается мне, не дуже на вашу нацию похож, а, Брацлавский? — сказал вдруг хохол, буравя Яворского насталенными глазками. — Выправка-то офицерская. Да и на лицо.
— А по-вашему что, комиссар Красной армии должен быть куль с дерьмом? — ответил Яворский бестрепетно. — Да вас, простите, самого одеть в сюртук да золотую цепь по животу пустить — и выйдет из вас чистый фабрикант.
— Шо-о?! — оскорбился хохол. — Ты с кем говоришь?..
Но тут захохотал скуластый, статный, в кричаще-нарядной черкеске:
— А и верно, Маслак. Эксплататор и есть! Корпуленция у тебя чересчур даже и подходящая.
— Я, товарищ Маслак, не хотел вас обидеть, — сказал Яворский примирительно, но твердо. — Я лишь хотел сказать, что негоже нам, красным бойцам, касаться и национальности, и внешности, поскольку нации мы отменили, а внешность сплошь и рядом ни о чем не говорит. У товарища Троцкого тоже лицо не мужицкое. Еще раз повторяю: ваше полное право — нам не доверять. Явились черт-те кто неведомо откуда. Ну что ж, телеграфируйте в штаб армии — проверьте наши данные и полномочия.
— Да делать нам нечего, — покривился нарядный начдив, Апанасенко. — Попробуй их, Маслак. А вы ежли хотите с нами быть, то пусть придется, значит, доказать, какие вы бойцы за революцию. Телеграфа и нет никакого — да и на что нам энтот телеграф? На месте ратного труда оно быстрей всего показывается — какой человек и куда он идет.
Пожалуй, никогда еще так остро не чувствовал Матвей вещественности мира — податливости каждого чужого тела, расслабленного в чувстве подзащитности средь сотен своих. Он не был овцой, он даже в плену и в побеге, в самом сердце чужой, бесприютной венгерской земли оставался собою самим, но вот похоронить себя живьем в своем же теле, таиться в нем, как зверь в норе, все время отзываться на чужое имя, не забывая своего, все время отвечать чужому ожиданию, соответствовать вере в тебя как в своего единоверца и полчанина — настолько это было противоестественно, мучительно противно, что лучше бы, ей-богу, сразу проявить свою настоящую сущность. Личину вот эту сорвать, наконец отделить себя от Леденева, хотя ведь если разглядят, тогда, напротив, намертво он к Леденеву прирастет — в глазах леденевских бойцов, — как было в той балке под Камышевахой. Как из одного сделать двух? А как из двоих — одного?
Едва лишь выйдя за порог в ночную тьму, Матвей почуял небывалую, казалось, уж неподавимую потребность закричать, захохотать, взять за шиворот первого встречного и назвать красной сволочью. Так в детстве иногда хотелось уподобиться резвящемуся стригунку, валяться по траве, визжать, лягаться или что-нибудь выкинуть на людях — прямо в церкви, где все неподвижны и немы, ворохнуться и заголосить: «Господи Иисусе, возьми меня за уси…» — и только страх, что навсегда запишут в дурачки, удерживал в узде.
Яворский опередил его. Уйдя в глухую степь, подальше от костров, он, будто обезножев, повалился наземь и как-то всхлипывающе хрюкнул:
— Услышь меня, Израиль, наш Бог есть Бог единый. Спасибо тебе, боженька, что сотворил меня хоть сколь-нибудь похожим на еврея. Но если бы они… заставили меня спустить штаны, тогда бы увидали… какой я комиссар, — захлебывался он, и смех выплескивался из него толчками, как вода изо рта у утопленника. — Ну, Тишков! Произвел в иудеи! А отчего же не в китайцы?
— Тише ты — слухают, — сел рядом Матвей.
— Почему они не раскрыли нас, казак? Ведь на лбу же написано, кто мы. Неужто нам Бог помогает?.. Не в силе Бог, а в правде, а?! А в чем она, наша правда? Что мы свое добро отдавать не хотим? Да только ведь все это наше добро — с босяцкой стороны-то посмотреть — такое ж ровно наше, как и для блох собачья шкура. Ну вот порою мне и кажется, что и нет никакой Божьей милости, правды, суда, а сила-то и есть единственная правда. Ну что мы можем против ветра, который пришел нас смести? Против травы, которая ломает дорогие нам могильные камни? Они как трава — растут и вытесняют нас с земли, и все тут. Они ведь не в Ленина верят, а в то, чего им жизненно недостает, — в свой настоящий, полный рост, в который мы-то им и не давали разогнуться. И ты, брат Халзанов, такой же — ты ближе к ним, чем к нам, дворянам и прочим умствующим паразитам. Ты тоже хочешь распрямиться в полный рост и уж давно бы, верно, распрямился, когда бы не потомственные офицерики. У красных ты бы весил, быть может, и не меньше Леденева. Ведь ты же, как он. Из тех же ворот, из той же земли. Ты даже лицом похож на него, как на кровного брата, и даже, право, странно, что никто из них не спрашивает, а не родня ли ты ему.
— Ну вот он я у красных. — Матвей насильно засмеялся, пораженный. — Навроде как бездомная собака средь волков — не то они накинутся всем скопом, не то сам укушу кого первый. Какое уж тут «в полный рост»? Кубыть, и захочешь, а уже не прибьешься.
— А это почему же? Они тебя не примут или ты себя не переможешь? Россия, долг, честь? — перечислил Яворский, как порылся в отбросах. — Казацкая кровь твоя? Так все казачество давно уже на белых и на красных поделилось. И через что же ты переступить не можешь?
— Так через кровь же — мало разве? Ить сколько мы ее друг дружке выпустили — море.
— Так зовут же — покайтесь, придите в братские объятья, мы простим. Брат твой старший, Мирон, и зовет. Да ты по стану этому пройди, людей порасспрашивай — поди, хватает бывших белых, которые еще вчера большевиков рубили.
— Ага, а ишо я теперь Лихачев — у покойника имя украл. Как змей-искуситель, нашептываешь. Чтоб я братьев своих убивал?
— А сейчас-то кого убиваешь? Не братьев? Не таких же, как сам, казаков?
— Да ты никак и вправду комиссаром сделался. Могет быть, и сам теперь Миркиным думаешь жить? — вклещился Матвей Яворскому в ворот. — Казак я, казаком родился, казаком и помру, а они нас хотят мужиками поделать. Не всех истребить — так все одно нас, казаков, закабалить, чтобы мы никакой другой жизни не помнили, окромя как в ярме.
— Ярмо, брат, — штука вечная. Кому-то все равно придется в нем ходить.
— Так нам, казакам, и придется, коль они верх возьмут! Ты — не знаю за что, а мы за жизнь свою воюем, за породу. За семьи свои, между прочим. Так что ж, мне зараз с красными на свою же станицу идти, чтоб бабу мою с сыном имущества лишили, а то и вовсе с пьяных глаз — как Ромкину, с дитенком в животе? Да я зубами грызть их должен и душу вынать вместе с потрохом.
— Из Леденева тоже вынешь? Или из него первого? Для того и пришел сюда?
— А черт его знает. — Халзанов будто силился проснуться и не мог. — Кубыть и впрямь бы вырвал сердце у него и съел, как те дикари. Подумаю о нем — так до того озлею, будто он у меня что-то самое жалкое отнял. Ишо когда вся эта клочка только затевалась, знаешь ить, рубанулись мы с ним — порешить, кто над кем как от Бога поставлен. Ну, нет нам двоим места на земле, и все тут.
— Судьбу он у тебя украл.
— Чего?
— Он нынче бог войны, а ты, извини, жеребец в табуне.
— Так и я ему жизнь ровно выхолостил. Двух женщин отнял — мало? Ить мы ишо с парней за девку спорили, и девка та теперь моя жена. А потом уж и Асю его. Ну и кто через кого несчастий больше принял — как считать? Да теперича вот, как гадюка, подкрадываюсь, чтобы вовсе прикончить его… Да я, может, сюда лишь затем и пришел, чтобы он меня кончил. Чтоб на сердце вину перед ним не носить. Да только ежли дам себя убить — с моими-то что будет? На него, Леденева, оставлю? Ну и куда же мне деваться? И так, и эдак — ход неправильный… Ну а ты-то зачем пошел, уж если ни в Бога не веришь, ни в святую Россию? Ну так и сбежал бы, а? Хоть за море, как всякие такие, а хоть и дураком прикинуться — уж теперь и подавно дураком легче жить.
— А я и есть дурак, — ответил Яворский, ложась на траву. — Причем давно, неизлечимо. Ты только не смейся — я ведь затем сейчас на фронте пребываю, чтобы стихи хорошие писать. Я раньше-то в сытости жил, как сам понимаешь, с игрушками самыми лучшими, с лошадками, с книжками — ну вот и стихи у меня такие же были, игрушечные. Дерьмо были стихи — горизонты вертикальные в шоколадных небесах. Крови раньше не чувствовал. А нынче уж получше. Хочешь почитаю?.. Забыть ли, как на снеге сбитом последний раз рубил казак, как под размашистым копытом звенел промерзлый солончак…