Высокая кровь — страница 178 из 179

л: в апреле 21-го тайно от населения и военных частей арестован в Багаевской — какое отвратительное чувство юмора, однако, у судьбы: быть может, его взяли в том самом, отчем доме. По слухам, бросил воевать, уже не воевать, а усмирять, травить, казнить тамбовских мужиков своими второконниками, хотел сладить миром, словами, посулами, обещая восставшим неосуществимое, невозможное ни для кого да и, верно, не нужное им, то есть жизнь без земли и без воли — вступил в сношения с закоренелыми врагами коммунизма. Опять подготовлял антисоветское восстание. Горбатого могила…

Застрелен часовым во внутреннем дворе Бутырской тюрьмы. И никаким отбойным молотком не вырубить из угольных пластов, куда, вернее как — в грудь или в спину, в затылок или в лоб, приказано ли было устроить «при попытке к бегству» или сам шагнул навстречу испуганному «стой!», даже не презирая, ощерившись, как зафлаженный волк, окончательно, смертно устав дожидаться того, что протянут ему, будто псу, на ладони.

* * *

В голубой вышней пропасти кружили с острым звоном два сизых желтоносых «мессершмитта», как будто очерчивая кривизну самой тверди небесной. Гнались друг за другом, уходили свечой в ослепительно-белый зенит и, опрокинувшись через крыло, камнем падали вниз, казалось, истребляя всякое сомнение, что сейчас расшибутся о землю. Атаковали жертву против солнца, не отбрасывая тени. И вовсе выгорая до прозрачности в своих эволюциях. Как птицы, изначально сотворенные природой сугубо для воздушного убийства. Пилотировали молодые эксперты люфтваффе — сын рурских шахтеров Вим Шлоссер и синей крови прусский юнкер Герман Борх.

Придерживая шляпы на затылках, советские наркомы, генералы, референты следили их охоту друг за другом, прищурившись на солнце и как бы улыбаясь чему-то отрадному, хотя на этом небе, как алмазом по стеклу, чертились судьбы многих в том народе, который они представляли. Их фетровые шляпы были перемешаны с высокими лиловыми и серыми фуражками, на вышитых тульях которых германские орлы несли в когтях венки со свастикой. Дюжим складом фигуры и властным, полнокровным лицом, сановитый, налитый спесивыми жирными соками, выделялся средь всех главный летчик империи — Геринг.

Все заместители наркомов авиапромышленности и черной металлургии давно были знакомы Одингу, со всеми он уже сцепил рукопожатия и теперь терпеливо приглядывался к неопознанным, которых ему не успели представить. Ни одного мундира со вколоченными в грудь рубиновыми орденами, но средь однообразных черно-серых бостоновых костюмов военные эксперты угадывались им не по осанке даже, не по выправке — по цепкому, вбирающему взгляду, глазоохвату, глазомеру столяра.

Злобин, Лакшин… А где же и кто Самородов? Скрывавшийся за пылевой завесой монгольских степей, тот взмыл из комкоров в кремлевское небо с такой быстротой и внезапностью, что фотографии его — неслыханное дело — не успели прийти из Москвы. Одинг сам его оберегал от хирургического света СД-Аусланд, подсовывая своему начальству только тех, о ком умолчать невозможно. А лучший способ спрятать человека ото всех — это иной раз самому о нем не знать. В 20-х годах и военные (в отличие от Жоффра, Людендорфа и Брусилова) все чаще становились призраками, законспирированными проводниками и хранителями тайного искусства убивать людей — прорывами сплошных фронтов на избранных отдельных направлениях, рокадными перемещениями танковых колонн, массированным артогнем, давно уж сравнимым по силе лишь с плазмой солнечного ветра. Они одевались в гражданское, пересекали три границы под чужими фамилиями и неопознанными обретались на испанской гражданской войне, при дворе Чан Кайши, при японском микадо, в Эритрее, Алжире и Ливии…

Любезности, восторги, благодарности, змеиные улыбки, взаимные надежды на общее господство в воздухе, на земле и на море, неистовые вспышки фотографического магния… И вот уже всех повезли с аэродрома на банкет — в особняк рейхсминистра на Лейпцигер-штрассе, в эту царскую пышность и хамскую роскошь малахитово-яшмовых статуй и дверей из карельской березы… Медоточат и плачут скрипачи, вундеркинд укрощает огромный рояль, и Одинг под руку с женой лавирует между мундиров и фраков, лакейских ливрей и подносов с шампанским, и Уна сияет улыбкой дарительницы милости, в черном бархатном платье, обшитом гипюром, открывающем плечи и грудь.

Женский смех, оживление вкруг двоих летчиков — эти юные идолы с расчесанными на пробор, уложенными брильянтином волосами, продолжая парить, с увлечением режут ладонями воздух, и сидящие рядом советские гости их слушают.

— В Писании сказано: взявшие меч от меча и погибнут, — говорит Пальгунов по-немецки.

— Какая разница, что пишут о войне апостолы, — отвечает один из блистательных, Борх. — С таким же успехом мы можем спросить, что они думают о камне. Война была и будет всегда. Кому вы адресуете свое неодобрение, господин Пальгунов? Равнодушной природе? Господу Богу? Во-первых, это странно для вас, коммуниста, а во-вторых, не сам ли Бог — если верить в него — построил все существование в природе на убийстве? Не этот ли ветхозаветный Господь, не пожелавший сотворить нас травоядными, разгневался на собственных детей за грех смертоубийства и вознамерился стереть весь род людской с земли, наслав на него свои ангельские эскадрильи? На земле еще и человека не было, а все в природе — от чудовищных рептилий до бактерий и вирусов — уже поедало друг друга. Война возникла раньше человека, она поджидала его — как главное предназначение своего основного творца. Так отчего же нам не следовать тому, что составляет основной наш дар? Во что испокон века играют все мальчишки, едва поднявшись с четверенек и выучившись ходить? Кто же такой их соблазняет игрушечным оружием? Кто заставляет их делиться на два враждебных племени и браться за палки и камни, в свой черед проходя тот же путь эволюции, что и все человечество? Никто не толкает их на эту дорогу — все берется из них же самих. Человек ведь рождается, чтобы играть. Трудиться для хлеба насущного может и обезьяна, да и той ведь приходится драться с сородичами и за лучший кусок, и за самку, как уже было сказано. Человек же состязается с подобными себе, любой из нас с рождения обречен сопоставлять себя с другим, сильнейшим или слабейшим. Все человеческие игры на этом построены — на унижении того, кто проиграл, и торжестве того, кто унижает, побеждая. Победа над собратом, без особых мучений, без крови, — уже достаточная ставка, но, в сущности, все игры стремятся к состоянию войны, где ставка выше не придумаешь — сама твоя жизнь или смерть.

— А как же быть с теми, кто не хочет играть? — спросил Пальгунов, не то сострадательно, не то уж обреченно улыбаясь.

— Их участь жалка и страшна, — ответил Борх, не потрудившись выразить презрение ни одним лицевым своим мускулом. — Да и опять же: кто должен ответить вам на этот вопрос? Природа? Камень? Бог? Все дело в том, что уклониться невозможно. Играть в эту игру приходится всем. В конце концов, вообразите, что на этом вот столе есть только один кусок хлеба, а мы с моим приятелем чудовищно голодны. Вы, видимо, предложите нам поделить его — по-христиански или по-марксистски, ну, словом, как братья по человечеству, — но как же нам быть, если этот кусок уже настолько мал, что, разделив его напополам, мы оба умрем, не наевшись? А если я приду за этим куском к вам? Отобрать его у ваших детей? Да еще и взять силою вашу жену? Вы и тогда откажетесь играть? Продолжите меня увещевать? Говорить о морали, о жалости, о милосердии? При решении вопроса о жизни и смерти уже не до вопросов права и морали. Война и есть последние весы, по сути единственный способ решить, кто и на что имеет право. Напомнить вам, какие действия двух спорщиков друг против друга были названы Божьим судом?

«А как насчет пытки огнем и каленым железом? — немедля усмехнулся Одинг. — Такую разновидность Божьего суда ты для себя не предусматриваешь?»

— Истина справедливости познается силой воина. Все остальные способы грешат неточностью, а главное, неокончательностью. Пока ваш враг жив, ваше право на жизнь можно пересмотреть. В конце концов, как же вы думаете утверждать над миром свою великую идею равенства и братства всех трудящихся? Чего стоит ваша идея, если вы не готовы воевать за нее? Как еще испытать свою веру, уж если не по правилам той абсолютной воли, которая и обрекла нас друг друга убивать? Так, может, лучше сразу признаемся друг другу, кто мы есть на самом деле?

— Ну и что же ты ставишь на кон, мальчик? — послышался вдруг сверху голос, говорящий по-немецки с заметным, пожалуй южнорусским, акцентом.

— По-моему, я ясно выразился, — ответил Борх, чуть повернувшись на диване и косясь на балкон. — Ставка может быть только одна.

— То есть жизнь? — уточнил вопрошавший, спускаясь по лестнице, как будто с каждым шагом занимая все больше места в зале, такая тяжесть ощущалась в его поступи, во всей его плотной безликой фигуре. — Что ж, тут у тебя и вправду нет выбора. Легко отдать то, что тебе дали только на время и что у тебя все равно отберут. Как насчет красоты?

Одинг видел лишь чернопиджачную спину, затылок не то бритой, не то лысой головы, хрящеватое ухо да крутую скулу, все остальные области были как бы затоплены тьмой.

— Ну наконец-то, — улыбнулся Борх, смотря на лестницу с растущим любопытством и даже будто бы угадывая в этом человеке что-то родственное. — Наконец-то я вижу русского, который прямо говорит, что он воюет ради красоты. Но если так, то согласитесь: вашу красоту у вас не отнять, разве что вместе с жизнью, убив ее превосходящей красотой. Иными словами, сама по себе красота и есть справедливость.

— Когда-то я тоже так думал.

— И что же изменилось? — спросил Борх с презрением. — Что выше красоты?

— Ничто не выше, — был ответ. — Просто бывает так: жила-была чистая девушка, совратили ее и пошла по рукам. Заразилась дурной болезнью, и нос у нее провалился. А ты не убит, и пока не убит, ее у тебя не отнять. Ты, мальчик, не торопись узнать, как эта красота в тебе самом сама себя судит. — Спускаясь, человек смотрел в бесстрашные, непонимающие глаза Борха. — В Россию придешь — себя не найдешь, а мы, дай бог, наоборот, себя нащупаем, — закончил он уже по-русски.