Он слушал с жадностью, довольный, что Извеков говорит с ним как с равным, как образованный с таким же образованным, и что он, Леденев, понимает его. При этом было ясно, что Извеков говорит скорее сам с собою, что он и вправду, видно, малость повредился головой — не то от мучения плена, не то от контузии, — а может, ему просто нужен был слушатель и никого, кроме Романа, не нашлось.
Когда Извеков выдохся и замолчал, Роман, предупредительно покашляв, спросил о насущном:
— Вы, ваше благородие, не знаете ли, где мы?
— Мы, братец, на Дунае, в сердце Венгрии. Недалеко от Будапешта. В Эстергоме. А сейчас — в карантинном бараке.
— Всего-то двое суток ехали — и уже в самом сердце? Стало быть, и до фронта не шибко далеко, — усмехнулся Леденев и понял по глазам Извекова, что тот хорошо его понял.
В неведомо какое время, в незнаемых местах бог знает кто — отряд из восьми человек, одетых, как блуждающие дезертиры или просто ошметки разбитого войска, — вели в поводу трех истощенных лошадей, подымаясь по долгому взгорью, петляя меж огромных ледниковых валунов, среди которых попадались вдруг разрезанные, как конским волосом высокий каравай, неведомо какой небесной силой. Похоронно выл ветер, обдирал обнаженные руки, лицо, громадными волнами перевеивал мириад снежных хлопьев, порхающих над миром, точно пух из распотрошенной перины.
В молчании карабкались все выше, лосиными, козьими тропами сквозь черный ельник, сквозь рощицы приземистых дубов, сквозь матерый сосняк, туда, где снег лежал уж высотой с аршин, валил все обильней, все гуще, пухлой мглою забвения застя ближайшее будущее.
И вот уж вереницей двинулись вдоль каменной стены, отвесно уходящей куда-то в небесную твердь, тащили под уздцы упершихся коней, приседавших на задние ноги от страха и в любую секунду могущих сорваться вот с этого узкого выступа, увлекая тебя за собой в беспроглядную бездну, куда падать, казалось, так долго, что память о тебе сотрется раньше, чем ты наконец разобьешься о камни.
Поводья резали ладони до костей, кладя такой глубокий след, какой кандалы оставляют на запястьях у каторжника, и мускулы, казалось, распускались, как веревки на колодезном вороте. Завывающий ветер обрезал полохливое лошадиное ржание, пресекал в самых легких дыхание, забивал воспаленную глотку леденистым песком.
Наконец обогнули вот эту, подпиравшую небо скалу и, не веря глазам своим, замерли на перевале: угрюмым бесприютным миражом в свинцовых сумерках простерся вниз лесистый склон, такой недостоверный, призрачный, что боязно шагнуть. Но вот пошли, все больше углубляясь в частый ельник и уже ища место, где можно устроить ночлег. Забились в расщелину, привязали коней и рухнули средь валунов, словно уложенных руками великанов в подобье циклопического очага.
Никто из них, казалось, не мог уже и пальцем ворохнуть, но вот все вразнобой зашевелились, и трое из них поднялись и пошли рубить лапник поблизости… И вот уж все кружком, притиснувшись друг к другу, сидели вкруг горящего костра, протянув к нему руки и, как завороженные огнепоклонники, не спуская глаз с пламени, вбирая благодатное тепло и преданно оберегая вот это первобытное спасительное чудо от завывающего ветра и всей окружающей тьмы.
Языкастое пламя трепетало и никло к земле, но не гасло, по-собачьи лизало поднесенные руки, неверно озаряло обхудалые, неподвижные в устали лица.
— Вот идете вы, Зарубин, к русским, — медлительно заговорил один из них, будто с усилием припоминая слова родного языка, и пламя выхватило из чернильной темноты давно не бритое лицо Извекова со ставшими еще огромнее от худобы глазами. — Но какие ж они вам свои? Доберетесь, допустим, а вас арестуют как уже неприкрытого большевика. Ведь я молчать не буду. Леденева вон нам совершенно распропагандировали — как губка вашу мерзость пьет, вместо того чтоб дать по морде хорошенько. Направлялись бы сразу в Женеву. Там ведь, кажется, нынче все ваши вожди собрались — радетели за счастье русского народа.
— Иду я с вами потому, — ответил названный Зарубиным, — что еще неизвестно, кого из нас там арестуют — к тому самому времени, когда мы наконец-то дойдем.
— А не слишком ли много вы о себе воображаете?
— А кто же это жалуется, что мы уже всё разложили? Что солдаты на фронте давно уже слышать ни о чем не желают, кроме дома и мира? Ну и чего ж бояться мне и почему бы не бояться вам? — размеренно цедил вот этот человек, казалось, совершенно убежденный, что там, за горами, за мраком, на самом деле все уже перевернулось, а если нет, то ждет он этого, как ледохода по весне.
— А знаете, товарищ, если ваши пророчества по социал-демократическому соннику и вправду сбудутся, хотя бы и отчасти, я вас сам пристрелю, — отчеканил Извеков.
— Э! Зачем так говорите? — с нерусским акцентом сказал сидящий рядом с ним широкоплечий, статный человек. — Как братья стали, нет? К своим доберемся, поможет нам Бог, — и что, как и не было? Под мертвецами вместе не лежали? Последний кусок не делили? Как можно такое забыть? Как можно брата своего убить и говорить такое даже?
— Ну вы-то, князь! — проныл Извеков. — Что ж, ваши деды белому царю не присягали? А он своим богам поклялся, Марксу — слыхали про такое божество? — разрушить государство русское до основания, чтоб не было ни Бога, ни царя. И что ж, он после этого вам брат?
— Вы меня уж за дикого-то не держите, — обиделся тот.
— А чем же вам не нравится быть диким? Так называемый дикий тверд и целен в своих правилах чести. Да я, если хотите, сам такой вот дикий, на том и стою. Так называемый дикарь не ищет проку в своей верности и всякую награду почитает для себя достаточной, да и не ждет он никакой награды.
— Долготерпит, милосердствует, не завидует, — послышался смешок четвертого скитальца, сидевшего угнувшись и дрожа.
— А что, не так? — откликнулся Извеков. — Не завидует — так уж точно. Покорно занимает место, которое отвел ему Господь, а не спрашивает, то ли место ему отвели. Он по наивности своей и думать не смеет, что его обделили. Эх, милый мой, да если б все мы были дикими, то и горя не знали бы. Все оттого, что много о себе воображаем. И первым делом, дорогой мой, мы, интеллигенты и даже дворяне. Сами первые вдруг и решили, что нам надобен царь поудобнее. А за нами уже и народ. Каждый вдруг почему-то решил, что ему от рожденья недодано. Оттого-то и тяга больная — ре-во-люционная.
— Хорошо вам рассуждать, — вдруг сказал Леденев, одетый, как и все вокруг него, в облезлую австрийскую шинель. — Вам-то вон всего сколько от Бога положено: и земли по пять тыщ десятин, и гимназия, и наука военная, и англичане кровные сыздетства под седлом. Можно и не просить ничего, все и так уже есть — знай служи. А нам чего от Бога, мужикам? Отцовские мозоли по наследству да уродский горб? За чужими конями ходить? С военным делом то же самое — строю учат да рубке, как медведей на ярмарке. Не то что по-немецки говорить, а и по-русски складно не умеем. Как же нам не обидеться? Одного, господа, никак в толк не возьмете: каждый рот куска просит. Вы желаете кушать — так и нам ить без хлеба никак.
— Так что ж, тебе и хлеба не давали? — поддел его Извеков.
— А вы его, вашбродь, видали хлеб-то, каков он есть не на столе, а в поле? А то, может, думаете, что он так и родится караваем, у булочников-то, а нам вон с Улитиным вовсе не надо пахать? Да и много чего окромя есть, без чего человек уже не человек. Ежли гнут почем зря, ежли жизню твою выхолащивают чисто как боровка да ни слова сказать не дают, значит, скот ты и есть. Книги те же, наука — вредно нам много думать? В темноте нас хотите держать? Да покорности требуете? Как по мне, нет поганее слова, чем ваша покорность. Вот вы говорите: Россия, благолепие, сила великая. Только сила-то эта, вашбродь, на мужицких хребтах испокон и стоит. Вы этой красотой любуетесь, а я ее, допустим, и не вижу: держу ее — хребет трещит, того и гляди вовсе сломится. А сломится он — и рухнется вся красота.
— Так чего же ты требуешь? — взбеленился Извеков. — Вот ты, лично ты, георгиевский кавалер? Своей отвагой, сметкой и усердием ты, считай, уже выслужил прапорщика, и мы, офицеры, тебя принимаем в свой круг.
— Да как же, приняли бы вы меня, когда бы не плен.
— Служи как служил — будешь вознаграждаться и впредь, — упорствовал Извеков. — Или ты хочешь все и немедленно? Мои пять тысяч десятин земли, мое образование? Хочешь переворота всего? И как же ты предполагаешь устроить эту мировую справедливость? Что, пойдешь за такими вот большевиками? Бросишь фронт, командиров, товарищей… тьфу ты!.. бросишь братьев своих, на большую дорогу пойдешь, отберешь у меня все, что надобно? У купца, у зажиточного мужика, у соседей своих — казаков? Ровно так же, как Каин у Авеля? И ты думаешь, мы отдадим? Вот вы, князь, отдадите? Ведь он вам брат и все мы братья.
— Не слышим мы один другого, — ответил Леденев с тоской, но будто и с глухим упорством человека, все для себя уже решившего. — Не может быть так, чтоб один разогнуться не мог, как трава под копытом, а другой его вовсе не видел на этой земле. Так вот и знайте: скоро ли, нескоро ли, а все одно в народе гордость выпрямится.
— Так как же мы сбежали?! — воскликнул тот, кого все называли князем, уже с каким-то детским отчаянным непониманием обводя всех своими бараньими, блестящими, как антрацит, глазами. — Вместе шли, хлеб делили, коней? А в России — не так?
— В этом и парадокс, дорогой мой, — сказал молчавший до сих пор немолодой уж офицер, похожий чем-то на Брусилова, с тощим желтым лицом и чуть раскосыми глазами. — Сейчас мы поспорим о переустройстве России, пообещаем пристрелить один другого, как только доберемся до своих, а после этого уляжемся и прижмемся друг другу, чтоб хотя бы немного согреться. И дальше пойдем как один человек. В чужой стороне, в окружении врагов, в вопросе, так сказать, последнего куска, как вы верно заметили, мы проявляем чудеса единства, и пусть не все, но многие способны послужить другому, как себе. Но как только уходим от смерти,