На севере, за развернувшимися к штурму красноармейскими цепями, все тяжелее, все плотней пульсировала канонада, и теперь уж по самому гребню высот вымахивали взапуски колючие столбы черно-белых разрывов.
Сергей с Жегаленком пустили коней и куцым наметом поехали к валу, перегоняя цепи красных пехотинцев, идущих не кланяясь, как на параде. Две первые пехотные волны уже осели черной сыпью на белом склоне высоты — должно быть, занимающие гребень пластуны, боясь окружения, схлынули с вала, бросая окопы, орудия, все…
Сергей увидел танки — тех самых слепых «троглодитов», «трухлявые пни», о которых кричал перед Горской. Леденевцы секли их, как сказочные змееборцы порожденных землею чудовищ, сигали с седел на высокие их скаты, плясали в полный рост на плоских башнях, клинками шуровали в люках, остервенело выковыривая из железных недр потроха экипажей.
Необозримое пространство степи горячечно бредило криками, стонами, призывным ржанием пытавшихся подняться лошадей. Теперь уже не два, а три господствующих цвета было в мире. Вся снежная равнина пропитана, испятнана, окроплена, исчервоточена, затоптана красным.
Кровь плавила снег, смерзалась, цвела на снегу какими-то павлиньими разводьями от черно-багрового до едва различимого розового, тянулась круговинами, проталинами, краснела в каждом гнездоватом следе конского копыта. Бесконечными стежками, россыпью, кучами — трупы. Лошадиные и человеческие. Красноармейские и белые. С разрубленными головами, с расклиненными наискось грудями. С оскаленными челюстями и полубеневшими глазами, то с оловянно-синими, то с гипсовыми лицами, в последнем изумленье запрокинутыми к небу. С замерзшим выражением растерянности и потерянности, доверчивой уступчивости тому необратимому, что с ними сделалось, — эти были противнее тех, на которых застыло, казалось, последнее усилие сопротивления, как будто выражавшаяся в лицах жалкая покорность принижала их смерть, как будто и жизнь их была пуста и зазря, раз они так покладисто с нею расстались. Живые, они были так податливы и пуле, и клинку, и страху, и злобе, что, даже мертвые, не верили в несговорчивость смерти.
Сергей ехал снежной дорогой, мясными рядами, грядами убитых коней, которых будут свежевать и рвать на части, варить в котлах и жарить на кострах оголодавшие бойцы 23-й стрелковой дивизии и бригады Фабрициуса… Дорога эта не кончалась. За высотами — мертвые, сплошь беляки, и над ними торжественно-медленное, будто уж погребальное шествие Горской бригады.
Сергей увидел Леденева: тот ехал равниной убитых, в пространстве своего творения, казалось, уже ни для чьих глаз не предназначенного совершенства — безрадостный и никому не нужный, как последний царь земли. Сергей не отрывался от него: тот двигался так, словно ему было назначено разделять мир, лежащий у него на пути, на то, чего быть не должно, и то, что годится для будущей жизни, но за спиной его пока что оставались лишь руины и того, и другого.
Он был один — и Северин, остерегаясь подступиться, ехал следом на расстоянии примерно двадцати саженей… Вдруг в уши шилом впился чей-то вскрик.
— Стой, погоди, — сказал он Жегаленку, сворачивая к неглубокой, узкой падине.
С полдюжины горцев владетельно высились над сбыченным гуртом полураздетых пленных казаков, толкали их конями, замахивались плетками, а кто-то невидимый продолжал кричать взрывами, с усталыми подхрипами зарезанной свиньи.
Спустившись, Северин увидел: какой-то горец, сев верхом, зажав ногами голову поваленного навзничь человека, что-то делает с ним, с головой… и с такой же обыденной простотой и естественностью, с какою режут каравай.
— Сто-о-ой!.. — закричал Сергей, пустив коня и весь колотясь от неверия. — Стой, сволочь! Не трожь!..
Как бы весь перейдя в свою жертву, силой какой-то заведенной в нем пружины боец продолжал отрывать надрезанный скальп, тяня за черный чуб и заливая кровью глаза казака… Не зная, что делать — убить? — Сергей обломился с коня и, запутавшись в полах шинели, упал на колени, подполз и вцепился в железные плечи, рванул…
— Халзанов! Халза-а-анов!.. — раздирающе крикнул под ножом человек… и боец, выгибаясь дугой и скребя снег ногами, как-то разом обмяк, надорвался во всех своих жилах, опустившись на Северина, — не очнувшись от дикого своего помрачения, нет, а как будто истратив завод до конца, что-то главное вырвав из жертвы…
— Ты што?! — спорхнув с коня, вцепился в горца Жегаленок. — На кого?! Комиссара не видишь?! А ну!.. — отодрал от Сергея бойца, отпихнул…
Северин, задыхаясь от мерзости, сел на снегу.
— Ты што это, сволочь?! Зверюга!.. — Он хотел притянуть к себе этот немигающий взгляд, заглянуть помраченному в душу, в нутро, отразиться вот в этих глазах, взгляд которых проходил сквозь него.
— Отвечай! — заорал Жегаленок. — Чего вытворяешь, резак? Тебе десяток беляков прибрать, а ты вон каку казнь учинил. Живого режешь, будто мясу на базаре. Да ты знаешь, чудак, чего у нас с такими делают, потому как комкор приказал? Знаешь, я тебя стукнуть хучь зараз могу за такую насмешку?
Горец медленно поднял на Сергея глаза — как впаял. Упорные в неизживаемой, изверившейся ненависти — боли.
— Не для потехи я.
— А зачем?! — как задушенный, хрипнул Сергей.
— Узнал я его, — чуть повел головою боец на пресмыкавшегося рядом казака, который собирался в ком, подтягивая ноги к животу и стиснув руками кроваво-скобленую голову.
— Кого узнал? Кто он?
— Слободских моих в землю живыми закапывал. В Большой Орловке, не слыхали? Рубанул он меня, думал — кончился. А я, вишь, оживел, вернулся за ним с того света. Семью мою убили, жену занасиловали, Алешке, сыну, голову свернули — совсем еще был воробей, — не дрогнул голос человека, как будто читавшего вслух про чужую судьбу, и Северин узнал его: то был один из добровольцев, прибившихся к обозу Болдырева под Лихой, — будто немой, неразговорчивый мужик, седой, как волк, и кряжистый, с грубовато-красивым лицом и широко посаженными карими глазами. Да-да, Монахов, он…
— Ну так и судить его! На то и есть Ревтрибунал! Да и убил бы! Зарубил! — закричал безголосо Сергей. — А так-то — зачем?.. Зачем — как они нас?!. — и тотчас осознал бессмысленность вопроса, нелепого в монаховских глазах.
— Мне их всех надо знать, — ответил Монахов неживо. — Кто командовал ими, кто детишков давить приказал. Кубыть, и другие из них по земле еще ходят, баб любят своих, матерей, на небо красуются, солнышку радуются, еще убивают — чужих-то детей. Вот и пришлось его пощекотать. Уж тут как хотите судите — с кишками всю правду бы вымотал.
— И что же, узнал? — спросил Жегаленок сочувственно.
— Так точно, — ответил Монахов, смотря сквозь Сергея. — Халзанов, сотник, — не слыхал? Он ими командовал. Да хорунжий Ведерников, — повторял как заклятие — самому не забыть.
Что-то щекотно клюнуло Сергея в темя: Халзанов, Халзанов… где ж ему попадалась вот эта фамилия? Да точно же, Халзанов — леденевский комиссар. Воззвания, статьи, стихи для народа. «И все каза́ки удалые погибнут здесь среди снегов, истлеют кости молодые без погребенья и гробов…» А тут другой Халзанов — враг. Однофамилец?
— Послушайте все! — поднялся он, надсаживая голос. — Таким палачам, карателям, выродкам пощады не будет. Один приговор будет — смерть! Но пленных вот так… Они хуже диких зверей, но вы-то бойцы Красной армии. И если ты, красный боец, свой человечий облик, душу потерял, тогда тебя же первого!.. Сам лично…
VIII
Сентябрь 1919-го, Камышин
В больших амбарах разоренной хлебной ссыпки теснилось свыше тысячи полуголодных, оборванных, завшивленных людей, в которых по лампасам на грязных шароварах можно было узнать казаков.
То были пленные, которые не так давно и с разной степенью усердия (кто поневоле, кто с остервенением) сражались против красных в составе Донской белой армии, в частях генералов Мамонтова, Голубинцева, Секретева, Быкадорова, Фицхелаурова, и каждый из них теперь ждал решения своей судьбы: расстрела ли, отправки ли на каторгу, а может, и помилования — в обмен на покаяние и клятву искупить свою вину в рядах той самой красной гвардии, против которой воевали. В последнее верили меньше всего — то есть одни почти не верили, другие же не допускали для себя перехода на сторону тех, кого ненавидели нерассуждающей ненавистью. Ждали худшего — смерти, или сразу, от пули, или в долгих мучениях, от непосильного труда, от голода, от той ничем не исцеляемой болезни, что зовется «безысходностью» или, проще, «неволей».
Да, они были крепки, жадны к жизни, как цепкая молодая трава. Почти никто из них не захотел покончить с мукой нескончаемого ожидания, никто не мог остановить в себе придавленное страхом и тоскою сердце, как это делают иные травоядные, попавшиеся в лапы хищников, и если кто и умирал, то делал это только поневоле — так же, как и рождаются люди на свет, не ведая и не гадая, что ждет их на этой земле. Умирали от тифа, от чахотки, от ран. Умирать от тоски было рано, но давящая эта тоска уж достигла той тяжести, когда одни темно и вяло начинают помышлять о смерти как освобождении, другие же, напротив, почти уже готовы поддаться на любое обещание пощады и свободы — ухватиться за самое дикое, подлое средство спасения, как утопающий в болоте хватается за вожжи, которыми его еще вчера пороли, а то и за приклад, которым размозжили голову его родному брату.
Офицеров средь них — в чине выше хорунжего — не было, зато чуть ли не половина была мобилизована в Донскую армию приказом войскового атамана и воевала против красных лишь под страхом трибунала. Хватало и тех, кого пихнуло к белым озлобление на большевистские станичные ревкомы, вершившие над казаками неправые суды и грабительские конфискации, отбирая весь хлеб и лишая всего нажитого.
Когда слышался грохот подъезжающей кухни, казаки оживали на своих лежаках из соломы, и вот в один из тех погожих сентябрьских дней, когда один блеск солнца в синеве внушает человеку и надежду, и физическую жажду жить, снаружи послышался не топо