— Ну что же вы, присаживайтесь. Или брезгуете? Сам такой же монах? Хотя, возможно, и святой, не исключаю.
— Мне, может, штаны снять и доказать вам тут обратное? — нашелся Сергей, вызвав хохот. — Комкор уже сутки найти вас не может.
— Ну если комкор, тогда совсем другое дело. Я, признаться, его ведь и вправду боюсь.
— А по мне, так ничьей уже власти нет в городе, — сказал Сергей, садясь за стол и бешено расстегивая душный полушубок. — Упились, опустились до зверского образа. Предприми сейчас белые рейд…
— Ошибаетесь, Сергей Серафимыч. Пожелай Леденев — в два часа будет корпус. Все встанут, даже мертвые. Причем повинуясь как раз тому самому табунному чувству, услышав призыв своего вожака, поскольку чувство это, так сказать дочеловеческое, в любой живой твари сильнее всего. Страх одиночества и смерти, совершенно неизбежной, если ты отобьешься от массы, вожака своего потеряешь.
— Так почему ж он это допускает?
— Потому что он знает закон человеческих масс. Знает, что человек не святой. А если и святой, то не всегда. Четыреста верст шел он к этому Новочеркасску, желая отогреться, жрать и женщин. Человек может вытерпеть многое, все вообще, но не может терпеть бесконечно. Ему, как пружине, необходимо расслабление, и тут уж с какой силой давят, с такой-то он и распрямляется. У русского человека, как видно из истории, вообще лишь два вектора — самопожертвование и саморазрушение, а середина между святостью и скотством ему скучна, неинтересна. Мы нынче ведь рай на земле построить хотим — на меньшее не посягаем.
— А сам-то он кто, Леденев? — спросил Сергей, рассчитывая на откровенность кристально пьяного и говорящего лишь правду человека. — Монах? Святой? Диктатор? Большевик?
— А именно что русский человек, — ответил Мерфельд. — Из тех самых русских, что вечно недовольны и даже несчастливы тем, что дано. Которые не примирятся, что долей их должно быть только то, что Бог им послал, — одна только эта, как есть она, жизнь. Такие-то русские и бежали на Дон от бояр и пускали здесь корни того, что нынче называется казачеством. Такие-то и шли конквистадорами в Сибирь, такие-то и были, ежели хотите, первыми большевиками, точнее революционерами, то есть отрицателями всякого насилия над собой и своего бессилия перед судьбой.
— Товарищи красные гусары! — вдруг со слезою и восторгом крикнул незнакомый командир. — За героя революции, комкора Леденева! Стоя! До дна!
Стряхнув с себя обвившиеся руки проститутки, начоперод поднялся, словно куст бурьяна из-под снега, и, прихватив с собой бутылку, не говоря ни слова, пошатался к выходу. Сергей толкнулся следом.
— Не в службу, а в дружбу, Сергей Серафимыч, полейте, — попросил его Мерфельд, склонившись над фаянсовым тазом. — Лей-лей-лей, не жалей!.. А-ы-ых, хорошо!..
— А на вопрос вы все же не ответили, — сказал Сергей, когда начоперод растерся полотенцем досуха и начал застегивать френч.
— Какой? О Леденеве? Вы напрасно, Сергей Серафимыч, рассчитываете на мою пьяную искренность. Я, кажется, и так наболтал много лишнего о вашем славном ордене. Впрочем, если хотите, по-моему, он большевик. И даже больше большевик, чем все наши политкомы, вместе взятые. В отличие от этих болтунов он все говорит своей жизнью. Дает красоту, как он сам выражается.
— А зачем она, эта его красота? Чья, чья она, если хотите?
— А чей, извините, рентгеновский луч? Концерты Рахманинова? Орловские лошади? Все эти явления названы по именам своих создателей, но станут достоянием всего освобожденного трудящегося человечества, не так ли? Ну вот и его красота, по-моему, очевидно наша, красная. Или вам представляется, он такой же дальтоник, как эти вот дамы: что под белых вчера, что под красных сегодня — все один кусок хлеба?
— Речь не только о белых и даже совсем не о них… — начал было Сергей.
— А-а-а, вот он что, — с презрением выцедил Мерфельд. — Ну а как вы себе представляете армию без диктатуры? Тут уж, как ни крути, каждый взводный — тиран. Да, ему нужна власть, абсолютная. А иначе не мы будем в Новороссийске, а Деникин в Москве. Леденев — это власть, сущность власти, Леденев — это воля никого не жалеть, ни себя, ни других. А наши комиссары хотят стоять над ним: направлять его, требовать, прямо им помыкать — и чем тогда, простите, отличаются от царских воевод, против которых восставали мужики?
— Ну, знаете… — выдохнул Сергей.
— Нет, не знаю, не понимаю. Просвещайте, воспитывайте, разъясняйте темным мужикам марксистское учение, проповедуйте евангелие… Да, да, на примере евангелия разъясните им сущность, правду социализма, поскольку Библия для них доступнее всего. А Леденеву предоставьте власть, военную, поскольку у него вот эти темные, животные в своих желаньях мужики уже два года как стоят за революцию и умирают за нее, за тот социализм, в котором ничего не понимают. А может, больше нашего, наоборот, — не умом, а нутром-с…
На улицах хлопали выстрелы, в стеклянной звени сбежистой воды, в копытном цокоте ревели, хороводились, толклись, навесив на руки торгуемое барахло, трясли перед носом собратьев бренчащими гроздьями жилетных часов, которыми сами себя наградили за храбрость.
— А отчего ж вы его так боитесь? — спросил Северин, когда они вышли на улицу.
— А вы нет? — усмехнулся Мерфельд. — А на вашем бы месте стоило. Вы ведь понять его хотите, заглянуть ему в душу. Я, знаете, однажды тоже попытался… ну, покороче с ним сойтись. Заговорил с ним о семье, о женщинах — не хочет ли он начать новую жизнь с новой женщиной. Так он мне сказал: еще раз заведешь об этом разговор — убью. И он не шутил. С ним страшно говорить о прошлом и о будущем. Представить страшно, чем он будет жить, когда кончится эта война. Ну разве что новой войной — со шляхтой, с англичанами, с японцами. В нем не то чтобы не осталось ничего человеческого, но человеческих желаний — в нашем понимании — любви, семьи, детей… он все это потерял. Да и не потерял, а именно отдал. Пожертвовал для революции. Вы думаете, много ему радости вот в этой его власти? Нет, власть — это невозможность никого жалеть, и первым делом собственное счастье. Ну и как же прикажете мне не бояться его? Себя, свою любовь не пожалел, а меня пожалеет?
Разговор оборвал вестовой, доложивший, что Северина ищет Сажин, просит срочно прибыть в атаманский дворец для описи экспроприированного «буржуйского имения». Сергей поехал с ним, раздумывая обо всем услышанном от Мерфельда, и вот очутился в заповедной пещере. В сиянии свечей отблескивали ограненные прозрачные и золотые на просвет, рубиновые, изумрудные, сапфировые камни, браслеты, медальоны, перстни, ожерелья, сгребенные в кучки, подобно куриным костям, скорлупе и лузге. Ковры из старых денег на полу. Столбы из золотых монет впритир друг к другу. Начальнику особого отдела Сажину не хватало лишь конторских нарукавников. Он и двое подручных бесконечно считали монеты и вели опись брошей, камней — пальцы были в чернилах, и в глазах уже тлела тоска.
— Вот, Сергей Серафимыч, моя золотая могила. Это ж сколько скопили на рабочем горбу, живоглоты, и то, верно, только остатнее, чего увезти не успели, — в Дону, наверное, боялись утонуть.
— Так что ж, это красноармейцы сами вам несут? — Сергей увидел уж не сказку, а воплощенное проклятие труда, как будто от всего очищенное вещество наживы, сгущенную до твердости металла душу чистогана, те пот и кровь, которые, как в алхимических ретортах, превращались в это золото.
— Эх, скажете тоже. А то будто не видите, чего они — сами. Перекинул через седло мешок и пошел. Женщин вон на свой счет одевают. Их бы всех поскрести — так еще ровно столько же будет. Мало, мало сознательных. Они ведь в своей массе рассуждают как…
— Слыхал уж: у буржуев взять не грех.
— Ну вот видите. Наше — значит мое, а до высшей идеи мало кто подымается.
— Ну а если тряхнуть, — сорвалось у Сергея. — Или что, притворимся незрячими?
— Эх, Сергей Серафимович, — вытянул Сажин страдальчески. — Тряхнуть — это знаете сколько вопросов? Кого тряхнуть? Геройского бойца, который своей крови не жалел? В чем же он виноват, если нам поглядеть на него через его босяцкую житуху? Он ведь, такой-сякой, поди, по десятому году батрачил с отцом и сытым отродясь себя не помнит. Вот он и понимает, что ежели прихватит золотой цепок да все его товарищи чего-нибудь возьмут, то вот оно и равенство… Так, сердечко, с бантиком… А-а-а! не могу больше!.. Пропало бдительное око революции! Ослеп я от этого блеска! Ну найди же ты мне ювелира, Соломин, я тебя умоляю… Вот и выходит, Сергей Серафимыч: судить по всей строгости каждого — с кем же останемся? Кого в бой вести? Леденев же и спросит: куда подевали людей? Первостепенная задача-то какая, — кивнул на повешенный кем-то плакат: рабочие, крестьяне и матросы вонзают штыки прямо в пасть безумно-пучеглазому дракону, обвившему чешуйчатым хвостом громаду фабрик, — и надпись внизу: «Смерть мировому капиталу!»
«Странный чекист. — Сергей пытливо вглядывался в простоватое, одутлое лицо, в запавшие, расщепами глаза, не выражающие ничего, помимо терпеливого согласия со всем идущим, как оно идет. — Какая уж тут твердость? Мять станешь — костей не найдешь. На горьковского Луку похож. Все видит — всех оправдывает и будто бы и прав кругом в своем неосуждении».
— А если не судить, — сказал, — а именно тряхнуть? Потребовать, конфисковать? Приказом по корпусу?
— А это вам второй вопрос, — пошли от уголков сощурившихся глаз смешливые морщинки. — Кто будет трясти? Какой-такой силой и властью? Что, взводом комендантским? Штабным эскадроном, который сам же больше всех нагреб. Над каждым часового не поставишь. Ну вот и остается воспитывать партийным словом. Может быть, у кого-то глаза и защиплет.
— А если Леденев прикажет?
— Он может согнуть, — признал особист. — Да только он ведь сам такой.
— Какой «такой»? — впился Сергей.
— Опять же сами видите, наверное, — уклончиво ответил Сажин. — На первых-то сутках, как город забрали, в кулаке всех держал, контратаки от белых стерегся, а потом распустил, отдал на разграбление город. Видит: изголодались бойцы — надо вознаградить, показать им свою справедливость. А не то, может статься, не пойдут они дальше, а если и пойдут, то уж невесело. Это, знаете, как в дикие времена — деревяшкам-то, идолам племена поклонялись: то дарами задабривали, то розгами, наоборот, секли, ежели эти деревяшки плохо им помогали. Вот нынче крестьянская масса навроде такого же идола. Стихия и есть, и комкор наш ее то сечет без пощады, то, как видите, наоборот. Знает, где придавить, где ослабить, чтоб и дальше была она, масса, как глина в руках. Его ведь не только боятся, но и любят еще. Без любви на войне ничего и не сделаешь.