— Так что ж, ты полагаешь: кончено? — спросил Извеков жадно, спеша сличить чувство Яворского с собственным.
— Читал я тут брошюрку одного краскома, из нашего брата, из перекрестившихся, так он уверяет, любое событие — приход большевиков, крещение Руси, паденье Рима — представляется нам неизбежным только задним числом, в необратимости уже свершившегося, в то время как в самом процессе никакой предрешенности нет, а есть, напротив, тысячи случайностей. Пока война идет, мы ничего не можем знать наверное, а потому и уповать на что-то, и приходить в отчаяние одинаково бессмысленно. Все решают нечаянный необъяснимый мороз, ошибки стратегов, змея в конском черепе… И вообще, ты только вообрази себе, сколько тысяч условий должно было сойтись, чтоб на этой земле появился и воцарился человек, чтобы из первозданного хаоса вдруг возникла земля… Так вот, милый мой, такая теория, пожалуй, похожа на правду, но мне оскорбительна. Холодная и равнодушная вселенная, навязанные нам с тобою хороводы атомов, случайные сцепленья миллионов ничтожных обстоятельств. Слепой произвол — без смысла, без цели. Мне ближе вертикаль божественного промысла.
— Длинно, брат. Ты мне скажи о нашем деле — ты как чувствуешь?
— Ну вот я и чувствую, что Господь уже явно и давно отвернулся от нас. Леденев ли наслал на нас этот буран, буран ли принес Леденева, но наши бронепоезда и гаубицы на валу мгновенно превратились в бесполезные хлопушки. Впрочем, кажется, вскорости Дон разольется уже в нашу пользу. А там, за ним, живая наша конница, полки Гусельщикова, Топоркова… А там и союзные рати возникнут в чешуе златой из моря.
Они вошли в Кладбищенскую улицу.
— Выходит, не веришь, — сказал Извеков в спину Виктору, войдя в калитку мокрого дощатого забора.
— Ну я-то, брат, прост как ребенок. Что вижу, в то и верю, — ответил Яворский, шагая к окну деревянного, с резными балясами дома. — А вижу я, что мы драпаем. Вернее, блестящие наши стратеги со своими штабами. И драпают, заметь себе, с добром-с. — Он постучал условным стуком в непроницаемое черное стекло. — Неправильно, брат, мы с тобой воевали. То ли дело Шкуро — погулял. Мы — за единую и неделимую, а он — за зипунами. Черт знает сколько миллионов ростовское купечество на блюде поднесло. Да и наши донцы тоже, знаешь — Россия, конечно, святая, но не худо бы и елико возможный запасец на изгнание сделать. Быть может, и нам озаботиться, а?
В двери загремели засовы. Безликий в полумраке человек с прикрученной «летучей мышью» безмолвно впустил их вовнутрь, и вот уже Извеков озирался в смутно освещенной комнате, разглядывал двоих сидящих за столом. В суконных гимнастерках без погон. Один, с горилльими бровями, челюстатый, похож был на вахмистра, а то и вовсе на «товарища». Второй, довольно молодой, — с измученным лицом кокаиниста. На столе самогонная четверть, миска кислой капусты, сковородка с картошкой, куриные кости, окурки…
— Евгений Николаевич Извеков, есаул, — сказал Яворский, раздеваясь. — Сотник Беленький, тезка мой. Подхорунжий Ретивцев Прокоп.
— Так, стал быть, ты остался поживиться? — с усмешкою сказал Извеков, садясь к столу и с жадностью протягивая руку к папиросам.
— Положение мое решительно расстроилось, — ответил Яворский, усевшись напротив. — Родители не отличались прозорливостью в практических делах и дом наш на Мильонной и лужскую усадьбу в карман не положили и с собой не увезли. Я, можно сказать, новый люмпен. Морально разложиться оказалось очень просто — для этого достаточно не то чтобы поголодать с неделю, а именно понять, что сытым тебе уж не быть никогда. Что придется работать за хлеб. Ты, Женя, что умеешь делать? Ну, руками? За исключением искусства умерщвления людей? Ах да, ты же наездник, потомственный казак. Найдешь себя в жокеях, в цирке.
Извеков знал соляную язвительность Яворского, его подчеркнутый насмешливый цинизм, к которому тот прибегал, как иные к кокаину и выпивке, и, надо думать, растворял в нем свою тоску по целомудрию. Он не знал за Яворским ни единого подлого дела, включая и почти всеобщие, почти неизбежные мерзости, которые знал на этой войне за собой, считал его чище себя и не верил ни одному его теперешнему слову.
— Честь, верность, служение, — продолжил Яворский, — о, это пожалуйста, рады стараться, но только в мундире непременно от Норденштрема и в перчатках от Треймана. А иначе — чем наше служение отличается от службы мужика? Нас, Женя, изгнали из рая, где мы ни минуты не думали о пропитании, как те самые птички, которые не собирают в житницы. И мы полагали, что так будет всегда, а господа большевики устроили иначе, судьбу нашу сломали, Богом данную, на то они, брат, и безбожники. Не за то ли воюем? Вернуть, вернуться в рай, да только предводимый Леденевыми народ не пожелал вставать обратно в стойло.
— Я когда-нибудь застрелю вас, есаул, — сказал вошедший в горницу высокий человек с «летучей мышью», и Евгений узнал его: это был Федор Нирод, остзейский барон, командовавший эскадроном в полку Глазенапа, прославленный невозмутимым, холодным бесстрашием и…
Евгений увидел завалы босых, раздетых до исподнего расстрелянных — как бледных, костенеющих личинок какого-то немыслимого существа, как буреломный след какого-то метеорита, как нескончаемую череду навально-раздерганных засек, построенных, чтоб заградиться от красных, но, получилось, и на собственном пути, ведь двигались они, Добрармия, Донская и Кавказская, по кругу — на Ростов от Ростова и на Царицын от Царицына. Увидел повешенных на телеграфных столбах, с удавленно распухшими и вылезшими, похожими на бычьи селезенки языками, увидел голых мертвецов, подобных жертвам хирургического опыта в анатомическом театре, с кровавыми дырами в бледных межножьях, словно всё у них выгрызли и сожрали собаки, с отрезанными мужескими органами, засунутыми в рот… увидел сразу все, невыразимое словами и не могущее быть названным никаким одним словом. Он не мог уже вспомнить, чьими были вот те и вот эти убитые и кто кого как убивал, что делали красные с ними и что они делали с красными: свои и чужие сплелись в один неразрываемый клубок, давно уже смерзлись, спеклись в один тучный пласт, как останки доисторических чудовищ, населявших землю на заре палеолита, — и Нирод не был отвратителен ему, поскольку сам Извеков делал то же, что и он, пускай не издевался, не калечил, но и никого не жалел.
— Сделайте одолжение, — услышал он голос Яворского. — Да только сперва объясните: а что ж вы тут забыли? Быть может, и вам лукавый нашептывает: а ну как и вправду чумазые пришли навсегда? А ежели рая для нас с вами, барон, уже не предусмотрено, остается отыгрывать у судьбы хоть эрзац — в николаевках, в золоте. Для нас ить, брат, такая жизня, чтобы стойла чистить, чересчур дюже невыносимая. Ну вот и начали шустрить, устраивать каждый судьбу в одиночку. Тут ведь нас таких, ряженых, в городе не меньше эскадрона наберется. Красные грабят, и мы под их личиной кой-чего прихватываем. Отметьте парадокс: мы считали себя выше нужд низкой жизни, а на поверку человек, который не был сытым никогда, уже не развращается под страхом нищеты, при мысли, что ему придется тяжело работать всю оставшуюся жизнь, а нас такая перспектива ужасает до судорог, до озверения.
— Я здесь не за этим, — отрезал Нирод, сев за стол. — Мой смысл не поменялся с известных вам событий. А вы, Евгений Николаич? — перевел на Извекова взгляд своих волчьих, немигающих глаз, заведомо как будто равнодушных к любому ответу.
— Теперь уж не знаю, — признался Евгений. — Пытался подобраться к Леденеву.
— Так за чем же дело стало? Вот он, под боком, в Атаманском дворце.
— Свое преимущество внезапности я, увы, утерял. Личину и мандат. Необходимы новые соображения и средства. У меня — ни того, ни другого. Но я не понимаю тебя, Витя, — взглянул Евгений на Яворского. — О каких таких нищих ты говоришь? А резал кто нас, резал? Юнкеров, гимназистов, детей? За погоны? За крест золотой да и медный? Какие же такие ничем не развращенные бессребреники? Очистившие душу нуждою и страданиями? Когда это ты признал за голодными право брать у сытого все, включая и жизнь самоё, лишь на том основании, что они голодны? Да мы же из-за них людьми себя не помним. Всю землю загадили, залили кровью и еще будут лить, кровью нашей кормиться, как вши, сначала нашей, а потом… Я-то, брат, понимаю, за что они меня убьют, а этих, осчастливленных свободой, будут резать как свиней, и они не будут понимать, за что.
— Когда-нибудь и товарищам эта кровь отольется, — ответил Яворский. — Причем не Господь, полагаю, прострет свою карающую длань, а сами… Уж что-что, а сами себя наказать мы, русские, умеем. Не успевает Бог доглядывать. Едва обратит на нас свой взыскующий взор, а мы уж сами себе лоб в земных поклонах размозжили. Самим себя не жалко — так кто ж нас пожалеет? Все виновные, все невменяемые. Каждый болен на собственный лад: кто воюет, кто вешает, кто мародерствует в горящем бардаке во время наводнения… и вообще, коль пропадать, так значит, уж все можно.
— И ты — на большую дорогу?
— Я, брат, приобрел страсть к дешевому авантюризму. Таким, как мне, за землю уж не уцепиться — корешки гнилые, нет во мне черноземной той силы, какая, например, в Халзанове была, — ну вот и надо как-то развлекаться.
— Как же?
— Ты об Игумновых слыхал?
— Да ты, брат, и впрямь нездоров, — засмеялся Евгений. — Что, клад на острове Буяне? Пароходы, пираты, таинственная шайка в черных полумасках? А знаешь, я ведь там нырял, напротив Багаевской, на каникулах летом и едва не утоп.
— Да, богатые были купцы, исполины. Двести тыщ серебром утопили и даже аппетит не потеряли. — Глаза Яворского не засмеялись. — А ты знаешь, что у Николая Елпидифоровича есть дочь? Жена, вообрази себе такую пошлость, сбежала с офицериком на Волгу и дочь утащила с собой. А тут уж роковые грозы, Игумнов под арестом у германцев в Брест-Литовске, в то время как наша Анна Аркадьевна не то бросается под поезд, не то умирает от глоточной… Ну, словом, несчастный родитель дает за девочку полцарства, доллар неразменный.