Высокая кровь — страница 46 из 179

— И где же ты ее намерился искать?

— А здесь, в леденевской орде.

Евгений почуял пощипыванье, как в пальцах от горящей спички, которую зажег, но забыл поднести к папиросе:

— Постой, фотография есть?

— Изволь, — достал Яворский портмоне и протянул ему затрепанную по углам фотографическую карточку.

На ней была девушка в гимназическом платье, и со спокойной ясностью взглянули на Евгения — да, те! — отяжеленные печалью светло-серые глаза.

— Я видел ее, — сказал он, поперхнувшись смехом, и все подались к нему, как борзые на сворках. — В леденевском обозе. Сестрой милосердия.

— Нда, бессмысленная вселенная. Случайные совпадения атомов и молекул, — повторил Яворский. — И очень уж похоже на работу третьесортного беллетриста.

— Да ну какой же черт ее толкнул?

— Самый обыкновенный, ходульный черт нашего времени — с чрезвычайным мандатом и красной звездой. Нашелся ее след в Саратове. Устроилась хожалкой в госпиталь к Спасокукоцкому. А там как будто губчека изобличила в ней враждебный элемент — потому и ушла милосердной сестрой с Леденевым. Впрочем, бог ее знает — может быть, и идейная. Как ты, наверное, заметил, в революцию и вообще на жертву охотнее всех идут дети. Обоих полов. Что их могут убить, для них невозможно и непредставимо. К мотивам же девиц добавляется и материнский инстинкт, а также романтические чувства. Муки нас возвышают, и мы этим пользуемся. Ну так что, господа, за кого же беремся — за сатану или за ангела? А, Женя? Ты, помнится, холост — вообрази себе приданое, какое даст за ней папаша. Все можно купить, кроме родины. А что до Леденева…

— Его я уже видел, — перебил Евгений, опять задыхаясь от неутолимой, как будто и впрямь бессмысленной ненависти.

— И судя по тому, что ты сидишь передо мной…

— Да, отпустил.

Глаза Яворского расширились в каком-то детском восхищении, и он расхохотался:

— Выходит, помнит нашу клятву. Друзья мои, прекрасен наш союз… Нет, ты подумай, как же все-таки смешно: сколько раз мировой этот зверь выручал нас от смерти и сколько раз мы покушались на него.

— Что значит «мы»? Ты тоже?

— А где же я, по-твоему, так долго пропадал? Почему под Царицыном сгинул?

— А Халзанов, Халзанов?! Как ты с ним распрощался?

— Это, брат, эпопея. Хочешь спать или слушать?

XVI

Май 1916-го, река Стоход, Волынь, Юго-Западный фронт


Похотливо уступчива мочажинная почва. Держит — шаг, держит — два, обнадеживает… и вдруг заглатывает ногу по колено. Курчавая перина малахитового мха колышется будто живая. Побулькивает темная вонючая вода, заливая глубокие дыры от вязнущих ног. Густеет серный запах взвороченного ила, несет застойной сыростью и прелью, гнильем топляков. Заливы высокой осоки, лохматый осинник, еловый подрост не дают взгляду воли, а уму — пропитания.

В последних числах мая, перед началом фронтового наступления командование армии задумало масштабную кавалерийскую атаку севернее Луцка и бросило 4-й конный корпус Гилленшмидта в рейд на Ковель. Почему-то из всех направлений удара было выбрано именно это. Не то что выпустить коней, но и идти было нельзя. И вот 16-й Донской казачий полк месил полузатопленную гать, ползуче продвигаясь к деревне Вулька-Галузийская. Из-за лесистого увала накатывали тряское, увесистое буханье и задыхавшееся, рвавшееся «Ррр-а-а-а!..».

— Слышь, братцы? Насыпают терцам.

— Что ж, зараз и нас приласкают, — предрек Гришка Колычев, по пояс вымазанный грязью. — Ну, братцы, говори, кому что завещать.

«От страха веселит себя», — подумал Матвей, поглядывая искоса на шуряка и примечая, как лицо того подергивает судорога, а губы расползаются в мучительной улыбке ожидания. И вспомнились тотчас Карпатские горы, задавленный мальчишка-австрияк и первое ранение, приведшее его, Халзанова, в Москву, и тотчас же следом послышался шелест и клекот снаряда.

Левее от гати, саженях в пяти, тяжелым фонтаном всплеснулась болотная жижа. Еще не заглохли садкий грохот разрыва и режущий визг осколков в ушах, еще не поднялась прибитая осока, как новые шелест и визг накрыли болото — вскипела и уж непрестанно вздымалась столбами застойная, от века не тревожимая топь, все гнилое нутро ее вывернулось наизнанку, оплескивая казаков тяжелой грязью, осыпая ошметьями мха и трухой топляков, и, перемазанные с ног до головы, словно вот этой топью и рожденные, они бесноватыми свиньями ринулись в стороны, толкаясь, сбиваясь, валясь и сами себя скармливая вздыбленной плотоядной трясине.

— Куда?! Не бегай! Вперед! — услышал Матвей крик Мирона. — Впере-о-од! Шагу дай! На сухое!..

Оборванный заячий вскрик — с растущими от изумления глазами Яшка Фокин хватается за грудь. Пройдя еще пару шагов, спотыкается. Матвей и Гришка успевают подхватить его, волочат по осклизлым бревнам гати, ощущая противно знакомую тяжесть безвольного тела.

Куда ни кинь, встает стеной и рушится в лицо, распалясь заглотить, преисподняя — не адский огонь, а поганая яма, могильные соки, взбесившийся тлен. Неподавимый страх подкашивает ноги, но какой-то живой, трезвой частью рассудка Матвей понимает: проклятое болото их и бережет. Австрийские снаряды входят глубоко, и получается не всплеск, а что-то вроде камуфлета — трясина глушит буревое давление взрыва, вбирает и вяжет осколки, хоронит их, топит в себе. Но в чистой вышине неистово вспухают белые хлопчатые дымки — картечины шрапнели общелкивают ельник, смачно чмокают топкую почву, там и сям выбивая людей.

Повалился Ванюшка Пшеничнов, поймав руками голову в повители курчавых рыжеватых волос, не давая сбежать молодой своей крови, сознанию, чувствам, да где там — прорвалась и сквозь пальцы веселая алая кровь, замешалась с коричневой жижей, растворилась в стоячей воде.

Дорвались до увала, опустили хрипящего Яшку на землю. Тот был еще жив, тянулся к ним губами, сереющим лицом — не то передать что-то самое важное, не то расспросить их о чем-то, о чем собирался — всю жизнь, да все недоставало времени.

Халзановская сотня, растянувшись в цепь, полезла на гребень увала. Как будто и впрямь на гортанном немецком наречии залопотали пулеметы, и по сосновой гущине защелкотал, запрыгал их огонь: щепя стволы, срезая хвою, вгрызаясь в землю у корней, неистово сеялись, шпарили, нашаривали человека разрывные.

Вскарабкавшись на гребень, Матвей увидел все: рыжеватые брустверы сквозь колючую путанку проволочных заграждений — грязно-серые рваные цепки соседнего пехотного полка, бегущего назад по кочкам трупов, отступая обратно в трясину, — незатухающие свечи четырех австрийских пулеметов.

Он выкрикнул взводу прицел и сквозь частуху пачечной стрельбы расслышал ругань брата.

— Подымай! — надрывался войсковой старшина Кунаков.

— Всех положим на чистом! — кричал брат в ответ.

У подножья холма собрались командиры всех сотен — дожидались полковника Юдина, спорили, наступать или нет, в то время как лежащие на гребне казаки постреливали по австрийцам и всем своим инстинктом самосохранения все глубже вкоренялись землю, и Матвей ощущал, что никого из них не то что криком не поднять, но и пешнями из земли не выкорчевать.

Давил нарастающий клекот снарядов, и облегчающе звучали их далекие, с перелетом, разрывы. Пулеметные струи, чивикая, резали воздух, накаленные пули с гадючьим шипением цапали землю, подбираясь к рукам, к голове.

Команды подыматься не было так долго, что сделалось понятно: до темноты движения не будет. Атака их бригады захлебнулась по всему отрезку фронта, и пулеметы австрияков замолчали, лишь вдалеке, верстах в пяти левее, упорно пухнул орудийный гул и дрожала земля.

Матвей лег на спину и долго глядел в безучастное, бездонно спокойное небо в просвете между черными верхушками сосен. Застывшие в бездрожной вышине громады облаков, словно вылитые из червонного золота, напомнили ему родные обдонские горы, раскат и покой ледоставного Дона, вот так же сиявшего рыжей рудой закатного солнца. Алели заметенные снежком закраины, то остро зубчатые, то плавно волнистые, на середине же блистало незамерзшее стремя, ломало тонкий лед на слюдянистые пластины, несло полупрозрачные осколки своей будущей ледовой неволи.

Он шел по сахарно похрупывающему первопутку, отпущенный домой на две недели, вдыхая полной грудью морозный колкий воздух и гадая, признает ли его на этот раз Максимка.

По первом приезде из Москвы, не угадал, угрюмо-неуживчиво, недоверяюще-испуганно взглянул Халзанову в глаза.

— Что же, не угадаешь папаньку? — Халзанов почти не услышал своего ослабевшего голоса.

— Мой папанька — Матвей, — прошептал сын в ответ, не сводя с него настороженных, испытующих глаз.

— Вот так так! А кто ж я-то?

— А бог тебя знает. — Голос дрогнул в испуге: а ну как уйдет — и никто уж не явится, кто отцом бы назвался?

— Ты гляди, сгонишь с база родного отца — так и будете с мамкой вдвоем проживать. А так хучь я твоим папанькой буду. Мать-то, видишь, признала меня. Ей-то веришь? Уж она-то меня лучше знает — дольше, чем ты на свете живешь…

Жадно втягивая горький запах кизячного дыма, Халзанов миновал большой ветряк с косым крестом намертво причаленных крыльев, бесконечно знакомые хаты, курени с их резными балясами, магазины, лабазы и бани, которые ничуть не изменились с прошлого приезда и даже со времен его разбойничьего детства, но оттого казались только более таинственными.

Каждый дом, каждый столб и шесток говорили ему: «Да, ты наш, мы признали тебя, оставайся тут с нами, живи». Вместе с зимними запахами в его чувственной памяти оживали и летние: полынка, разнотравья, арбузов, омоченных дождем столетних виноградников, которые он в детстве разорял, подбираясь к тугим черным гроздьям в густом сизом воске.

Отец возился на базу — обернулся на стук и наморщился так, словно к нему заковыляла колченогая собака. Моргая, облапил Матвея, притиснул к себе и всхлипнул, сотрясшись всем телом.

— Здорово живете, батя.