Матвей, вылезая из кожи, приткнулся к землянке, неведомая сила потащила его вверх, распластала на плоской макушке. Будто и не нашарил глазами, а унюхал отдушину, различив горклый запах сожженного пороха. Гранату рванул из-за пазухи, вдавил рукоятку в рычаг и спустил по трубе — загремев, взорвалась слабым сдавленным звуком.
Обрекающий лай пулемета, как обрезанный, смолк, и вместе с этой тишиной в Матвея хлынул рев казачьих сотен — то нарастающее, то слабеющее «Ррр-а-а-а!..». «Вот теперь доберутся!» — опалило его торжество, и немедленно следом почуял горячую боль в правой ляжке. Подбежавшие справа и слева австрийцы бестолково ширяли в него ножевыми штыками, норовя будто не заколоть, а согнать его с крыши как кошку. Уходя от тычков, покатался, стиснул рубчатую рукоять револьвера и сорвался с откоса. Страх толкнул его на ноги. Безликий в сумерках солдат прицелился в Халзанова с колена и выстрелил в ту самую секунду, когда Матвей, отпрянув в сторону, прилип лопатками к стене окопа. Выстрел хлопнул в пустое. В неуловимо краткий миг, вертясь и озираясь, Халзанов расстрелял полбарабана — подранил одного и застрелил в живот другого, упавшего ничком, как срубленное дерево.
Он хорошо усвоил, что нападающие скопом горазды перекидывать работу друг на друга: своя рубашка — не чужая к телу липнет; что они неспособны подчиняться друг другу, как твои руки-ноги тебе самому.
Пригнувшись, поймал рукоять засапожного бебута. Австрийцы в самом деле жались к стенам, хоронясь за уступами, в нишах, и стреляли в пустое будто лишь для порядка… Но кто-то, напрыгнувший сзади, повис на плечах, и Халзанов боднул его в рыло затылком и толкнулся всем телом назад, до капустного хряста вбивая человека в откос. Тряхнул освобожденными руками, почуяв, как из горла рвется торжествующий, повизгивающий хрип, крутанулся рубить и колоть — и немедленный страшный удар сзади в голову помрачил в нем сознание. Утоптанная мертвая земля как будто встала дыбом, стремительно летя ему навстречу.
Он упал и не мог ворохнуться, но все еще чувствовал. Его безостановочно пинали и топтали, но почему-то не кололи, как пригвождают к полу закапканенную крысу. «Бегут», — скользнула мысль… Сапоговая сила впечатала голову в землю.
XVII
Январь 1920-го, Новочеркасск
На колокольне Вознесенского собора, в высшей точке извечного человеческого устремления к Богу, небывало взыграла труба, вознесла надо всем стольным градом призывный серебряный клич: все вставайте, в чьих жилах бежит трудовая рабоче-крестьянская кровь, все из теплого города в бесприютье степей, в реки талой воды, никто из вас уже не может существовать сам по себе, всем — видеть впереди лишь мировую революцию и больше ничего. Вас зовет Леденев.
И уже не слепое, опившееся безголовье разливалось ручьями и ползало в улицах города, а ряды слитной силы, будто взятой в невидимые берега, бесконечно стекались к Николаевской площади, утекали из Новочеркасска в поход, в ледяную колючую морось, в беспроглядье лежащих в тумане полей, к разлившемуся в середине января, еще казачьему, еще белому Дону.
— В прах костями мы ляжем. Ленин — опора и сила в битвах за красную Русь, — перевел трубный клич на кощунственный лад затаившийся в арке Яворский и в который уж раз попытался заглянуть в черный зев башлыка — в неразличимое лицо стоящего напротив неизвестного: — Почему же я должен вам верить?
— Вольному воля. Вы еще офицер или кто? Бандит, Пинкертон, вольный странник?
— Ну а вы, всадник без головы? Послушайте, вы стыдливы, как наложница турецкого султана, — приоткрыли бы лик, тогда бы, может, и симпатия возникла.
— Ну что вы как маленький?.. К девчонке не суйтесь, мой добрый совет. За ней теперь смотрят — с налета забрать не получится. Да и товар попортить можно. Это за Леденева, и живого, и мертвого, двести тысяч дают.
— А не вы ли, железная маска, за ней надзор установили? Конкурентов боитесь?
— Поелику имею такую возможность, отчего бы и нет? И вы, погляжу, не бессребреник, и я не святой. Вас сколько? Трое? Четверо? При мне ревтрибунальские мандаты — берите и езжайте следом на любой подводе. Ждите распоряжений. Авось и обрящете полцарства за купеческую дочь.
— А что ж вы сами с нею не уйдете? Ведь в самом деле может пострадать. Не у вас же за пазухой. Чудом цела.
— Обидно уходить на ровном месте. Хотелось бы оставить товарищам на память хорошую зарубку.
— Еще более странно, — усмехнулся Яворский. — Новомодные психологи уверяют, что у человека не может быть двух побуждений. Либо уж идеал, либо уж капитал.
— Не время, есаул, для русских ковыряний в своей и чужой душе. Вы со мной — так берите мандаты, или все, разошлись, пропадайте, как знаете.
— Зачем мы вам? — проныл Яворский.
— Так ведь страшно одному. Нервы, знаете ли, совершенно… Люди, люди нужны, с головой.
— Я лично вызвался идти сюда за девочкой, — сказал Яворский, — и никаких других распоряжений от своего командования не получал.
— С девочкой вы обмишурились. Теперь я предлагаю вам борьбу с большевиками — или это уже не входит в ваши представления о долге? Послушайте, есаул, никто не лишает вас куша…
— Ну спасибо. Только идти за вами надо, ровно лошадь в шорах.
— Ну почему же в шорах? Могу сказать прямо: я готовлю диверсию. А дальше уж от вашей ловкости зависит. Уйдем к своим, кто будет жив. С девчонкой, конечно.
— Ну и как же вы предполагаете держать с нами связь?
— А самым первобытным способом. Первый столб на околице — там я вам письмецо. Ну вам же нравится играть в команчей, а?
— А девочка, что ж, так и будет в боях под шрапнелями?
— Постараюсь ее закрепить за каким-нибудь ценным больным. Ну так что, вы берете мандаты?
— А знаете, это и вправду интригует. Таинственная тень, незримый кукловод. Всю жизнь мечтал попасть в такую дешевку.
Безликий человек в остроконечном башлыке немедля извлек из-за пазухи небольшой аккуратный пакет:
— И никакого своеволия, прошу вас, есаул, для вашего же блага.
Они разошлись. Густые лавы конницы текли по центральным проспектам, и до них, одиноких теней, по-заячьи петлявших узкими проулками, никому уже не могло быть дела.
«Умеет же закутаться, — раздумывал Яворский, жавшийся к заборам. — Ни телосложения, ни теловычитания, и даже голос будто бы из подпола — ну совершенно неизвестно что. И побежим за этой тенью, как псы на запах колбасы? А главное, зачем? Ничего не хочу, разве что невозможного — в детство. Хочу назад, в свою постельку, лежать в бреду с рождественской ангиной, и чтобы мама трогала мой лобик, и чтобы одно ее слово могло убить смерть. Довериться этим единственным в мире рукам — пускай они сражаются ночами за мое существование, дают мне горькое лекарство и брусничную воду, растирают мне спиртом холодные пяточки и ощущают через них меня всего… А может, в этом-то и дело: сам уже не могу возвратиться — так хоть девочку эту хочу возвратить, вернуть ее отцу, вернуть ей детство и вообще ее единственную жизнь. Она ж как бабочка, что вывелась зимой на Рождество, средь этой степи и снегов. Они никому не прощают породы, да и не породы, а просто инакости — лица, не схожего с их собственными харями. Они и Леденеву, мужику, с текущей в его жилах черноземной кровью, не простят его силы, ибо дать ему быть, как он есть, означает неравенство. Пока жив, он всегда будет брать свою львиную долю, а девочка эта — одним своим лицом напоминать, что возможна другая, недоступная их пониманию жизнь. Это вам не земля, землю можно по-всякому перекроить, а вот божьего дара по кускам не растащишь, не присвоишь, не обобществишь. Теперь уж только за морем спасется… Но хочет ли она, чтоб мы ее спасали? Зачем она в этой орде? Куда идет? За кем? Спасает себя? А может, за первой любовью? За счастьем для всех?.. Этот взгляд ее — что было в нем? Оттолкнула меня или попросту не успела понять, куда мы ее забираем?.. Вольно ж было сунуться тому комиссару. Откуда же он взялся, альбинос, — как будто и стоял там, наблюдал, и мы его просто не видели…»
Пройдя по Кладбищенской, толкнулся в калитку, на двор. В одном из оконцев, задернутом морозной паутиной трещин, зиял черным зраком вчерашний пролом — влепили половинкой кирпича, уломок обернут запиской. Химическим карандашом и печатными буквами назначено вот это вот свидание.
— Слушайте, всадники-други, — сказал, войдя в горницу. — Выступает из города Рома. Мы теперь с вами ревтрибунальцы, — и разорвал пакет коричневой оберточной бумаги. — Выводите лошадей, Ретивцев.
— И ты ему веришь? — не шевельнувшись, поднял на него глаза Извеков.
— Так, а это что такое?.. — В пакете обнаружился листок порыжелой газеты, и, развернув его, Яворский дрогнул. — Ты только погляди на это — узнаёшь?
Он положил на стол перед Евгением страницу «Инвалида», и тотчас же в глаза тому ударил заголовок «Верные сыны России», а под ним — групповая фотография в госпитале: пять сестер милосердия и столько же страдальцев в одинаковых больничных халатах. Один привставал на диване, у всех были бритые головы, и эти оголившиеся черепа и жалкие победоносные улыбки делали их лица малоотличимыми, на первый взгляд и вовсе похожими до капли, но, конечно, Яворский с Извековым не могли не узнать среди «верных…» себя, не могли не узнать всех «сынов».
— Откуда это у него? Зачем?
— Ну, видимо, чтоб показать свое всезнание и даже всемогущество.
— Но зачем ему было таскать эту древность с собой? Или что, он заранее знал, кого встретит в двадцатом году? — засмеялся Извеков нервически.
— Полагаю, его занимал Леденев, а теперь этот древний листок и для нас пригодился. Ну и глаз же, однако, у этого Ангела. Память, соображение. Когда же он успел за нами подсмотреть?
— Ну ты же его видел только что. У тебя-то что с памятью?
— Нет, милый. Только силуэт.
— Послушайте, господа, может, хватит гадать о пустом? — перебил их Нирод раздраженно. — Ведь нас об этом Ангеле предупредили. Он у красных уселся давно, и надежность его несомненна. Скорее, это в вас, Извеков, можно сомневаться, уж коль сам Леденев обходится с вами столь трепетно. А с помощью этого Ангела, быть может, и впрямь удастся добраться до вашего Ро-омы.