хота тебе помирать за такое? Или чинов, быть может, ищешь? А ежли в офицеры выйдешь, так и братов своих погонишь на убой — за кресты, за чины. То был просто слепой, а то таким же дурноедом станешь.
— Так что ж нам всем — винтовки побросать и по домам пойти? — натужно усмехался Леденев. — Всю армию порушить? А немец наши земли прихватывать начнет, ярмо на нас наденет?
— А где она, твоя земля-то? Нынче ты не в ярме? Земля у царя, у помещиков, у крепышей по сотне десятин. А пол-Расеи — в батраках. Хорошо, если пай свой имеешь, лошаденку, быка, — так и того через войну лишаешься. А они, живодеры, совсем даже наоборот, только больше жиреют. Арендой давили, налогом, а нынче и войной нас гвоздют — прямком, стал быть, в гроб загоняют.
— А ты, выходит, все на собственную шкуру меряешь? А как же держава? Сообща народ жив — стало быть, под царем, не иначе.
— А на что нам такая держава, ежли кровь из народа до капли сосет? Сообща, говоришь? Это верно. А чего сообща — как бараны, под нож? Попробуй один что сказать — так живо заткнут. Так вот и надо сообща…
— Опять разбежаться всем разом?
— А хоть и разбежаться. — И как самое тайное выдавил: — А то и штыки повернуть. Чтоб никто, значит, воли над нами не брал, а не так…
Чем дальше, тем острее чувствовал обиду Леденев. Как будто именно его, Романа, обманули в чем-то главном. Паскудней всего было то, что он осознал, что война, которую любит, заведена и движется по тем же человеческим законам, которые до задыханья ненавидит. Как всю мирную жизнь батраки рвали пуп на чужих десятинах, а потом исчезали бесследно, не передав потомству ничего, кроме мозолей и горба, так и здесь, на царевой войне, вся мужицкая прорва батрачит на чужую нужду, в беспрерывном надсаде убивая чужих, неизвестных людей и сама удобряя собой чужедальнюю землю. Зачерствеют под солнцем на хмуром лице галицийской, белорусской и польской земли начертанные кровью письмена, замоет их дождями, заметет снегами, заржавеют осколки железа в истлевших костях, расплывутся, осядут затравевшие холмики братских могил, и ничто не укажет боронящему эти могилы согбенному пахарю, что здесь когда-то бились неведомо за что и умерли люди.
Две недели он провел с Извековым в распределительном бараке, и вот в один из дней Извеков, вспыхнув, замахнулся на австрияка-надзирателя, тот ударил его, набежали другие, повалили Извекова, начали бить, и Леденев, не помышляя, что из этого выйдет, подорвался на выручку… И вот их с Извековым переместили в другой, офицерский, барак, где содержались все такие буйные, то есть склонные к неподчинению.
Тот же студень застойного, затхлого воздуха, тот же запах желудочных хворей, кислой рвоты, дерьма, гнойных язв и нарывов, та же шаткость, согбенность с чугуном на ногах, те же кости бескровных, щетинистых лиц, та же ругань в Христа душу мать.
На ближайших от выхода нарах обнимались, шушукаясь, двое — напудренные куклы с подведенными глазами и напомаженными ртами. Но чем дальше он двигался вглубь, тем больше примечал следов борьбы за сохраненье человеческого облика. Офицерская масса делилась ровно так же, как и рядовой народ. Одни давно уж сделались неряшливы к себе, неприбранные, с колтунами волос, со звериной щетиной. Другие же, напротив, упорно охраняли ту границу, которая и отделяет внешне человека от зверя, каждый день проводили ее по себе острой бритвой, обломком гребешка, сапожной щеткой. Ревниво сберегались как раз таки кусочки прежней жизни: подбритые усики, бачки, проборы, чистота под ногтями, свежесть воротничков… а уж тем более все то, что и отнять у человека невозможно, по крайней мере сразу, в несколько недель: манеры, выправка и речь.
Один из таких, возможно, чисто выбритый, самоуверенный в осанке, с холодной усмешкой в раскосых, но светлых, выпуклых глазах, направился к Роману и Извекову:
— Добро пожаловать в Эстергом-табор, дорогие товарищи.
— «Товарищи»? Странное обращение в офицерском кругу, — сказал через губу Извеков.
— А чем же вам не нравится «товарищ»? — улыбнулся незнакомец. Рот у него был твердый и вместе с тем женственный, в походке и манере говорить угадывался не армейский, не казачий, а именно столичный, гвардейский офицер, каких Роман перевидал, когда учился в Петрограде в школе Филлиса. — Старинное русское слово. Ну, узурпировали его социалисты — так в этих стенах оно возвращает себе старый смысл. Товарищ, верь: взойдет она…
— Вот-вот, и на обломках самовластья… — поморщился Извеков.
— Ну хоть свободой вы горите, я надеюсь? Позвольте рекомендоваться: Яворский Виктор Станиславович, сотник Первого Волгского наследника цесаревича полка. Вам, дорогие господа-товарищи, сейчас предстоит выбрать стойло — поэтому осмелюсь предложить вам таковое по соседству с нами.
— И много там у вас «товарищей»?
— Товарищ в новом смысле, собственно, один — Зарубин. Ох, чую, схватитесь вы с ним, Евгений Николаевич. А то мы тут киснем от скуки. Никто не желает с ним спорить — изворотливый, как Протагор…
Барак был разделен на эдакие соты, дощатые отсеки, в каждом из которых ютилось по шесть человек. За столиком из горбылей играли в карты трое: пожилой офицер в меховой безрукавке, похожий чем-то на Брусилова, подстриженный ежиком и вислоусый, с печатью властности на желтом, обхудалом лице; сидевший по-восточному на нарах крутошеий и статный текинец в засаленном шафрановом халате, с поросшим бритым черепом, горбатым носом и бараньими глазами, диковатый и сумрачный, но с чем-то детски простодушным в рисунке припухлого рта, и наконец похожий на студента, будто и молодой, но седой, как бирюк, человек с непроницаемо-спокойным серым взглядом, трезвым, будто вода в роднике.
Они познакомились. Похожий на студента — прапорщик Леонид Зарубин, пожилой — подполковник Григорий Максимович Гротгус, а текинский джигит — подпоручик Темир Бек-Базаров. Немедля начались расспросы о летнем наступлении… и тут в их «станок» вошел еще один высокий, сутуло-стройный офицер, положил на стол сверток, поднял голову, и — Леденев дрогнул от неожиданности.
— Ну вот теперь все в сборе, — заключил Яворский. — Знакомьтесь, вахмистр Халзанов, наш кормилец.
Если что и могло надломить окаменелое лицо Халзанова, то именно нечаянная сшибка с Леденевым. Он будто опять натолкнулся на свое отражение в зеркале после долгой отвычки — не отпрянул, а наоборот, потянулся к Роману, расширяя глаза, словно дикий ребенок, что ни разу не видел себя в говорящем всю правду стекле.
— Ну здравствуй, мужик. Угадал никак?
— Узнал, — ответил Леденев. — Я твою шкуру и на пяле бы узнал.
Халзанов однажды уже попытался бежать. Попавший к австриякам на Стоходе, он с полнедели провалялся среди раненых, а потом был затолкан в теплушку и выгружен среди неведомой страны. Попал в такой же лагерь, ласкающее слух название местечка — Миловица — как издевка… и вдруг и вправду сказочная, какая-то потусторонне-привольная жизнь. Матвея и еще полсотни пленных, отобрав покрепче, погнали куда-то на юг, распихали по разным фольваркам — и все, о чем мечталось в продувных, настуженных окопах, сбылось тогда и там, где сбыться не могло. Идти за плугом по раздевшейся, черно лоснящейся земле, всем телом налегая на чапыги, следя за тем, чтобы подручный бык не заламывал борозденного, вдыхать горько-сладостный дух перерезанной лемехами травы.
Богатая усадьба. Хозяин Пал Богнар, похожий на халзановского тестя Игната Поликарповича. В батраках трое русских: стрелок Давыдка Выжимок, драгун Алешка Крыгин и Матвей. Двухэтажный домина из беленого камня. Конюшня, хлев, амбар, гумно — все крыто красной черепицей. Косяк лошадей, огромные красные бугаи-пятилетки со свисающими до колен морщинистыми шелковистыми подгрудками, коровы, овцы, свиньи — за всем этим богатством они несут уход. За это кормят ситным хлебом и копченым салом. Горячий воздух напоен густыми, терпкими, знакомыми и незнакомыми ароматами трав. Звенят в них кузнечики. Над венчиками лакомых цветов поплавками покачиваются бархатистые рыжие пчелы. Солнце правит цветущей, плодоносной землей, изливает свою неослабную ласку на людей и скотину, на хозяев и пленных, единит все живое под небом.
Халзанов косит на лугу — окрепшие мышцы поют. Хозяйская дочь Анна, красивая черная девка, украдкой любуется им, разит огневым шалым взглядом, робеет, потупляется, не к месту и насильственно хохочет и снова глядит на Матвея с упорством, как будто непонятным ей самой… И вдруг сходство этого потустороннего мира и той, покинутой, своей, казачьей жизни нарезом проходит по сердцу.
Только тут он, казалось, и вспомнил о Дарье, о сыне, а вместе с ними — о самом себе. Потерявший его, как пятак, закатившийся в сусличью норку, Мирон уже, должно быть, сообщил домой, повинился в письме перед Дарьей и батей, что отправил Матвея на смерть, а если и не написал, то скоро будет вынужден сознаться. И Дарья оглохнет, ослепнет, исчезнет из такого же, как этот, изобильного, светоносного мира, где имеют значение синева в вышине, медвяный запах чабреца и песни жаворонков. Будет выть, как другие… Впрочем, что ж причитать — голосят ведь по мертвому. Так оно даже лучше, наверное: отреветь до глухой пустоты во всем теле и уже с облегчением провалиться в беспамятство. Даже будто и радость окончательной определенности: забрала мужа-любушку и кормильца чужая земля — надо как-то жить дальше. А Дарья будет ждать и верить, что живой, обнадеженная тем расплывчатым, что таится в словах «не нашли», «неизвестно». Досаждать будет Богу мольбами и вынашивать веру в его возвращение, как носила их сына под сердцем, а потом притворяться смирившейся — в расчете обмануть судьбу и исподволь надеясь, что весточка придет как раз тогда, когда ты перестанешь ждать. И сколько так? Месяцы? Годы? Изнывать в неумолчной тоске, отдавая незримо ютящемуся в курене мертвецу свою молодость, силу, упорствуя, не слыша говорящих: «Да если б был живой, давно бы уж пришел…»
Решимость бежать поднялась в нем — прорвалась той же ночью в разговоре с товарищами.