Но Зоя… Зоя для него была святыней, и оберечь ее Сергей не мог, дать ей защиту, личный кров, постель, тепло… Вернее, очень даже мог — воспользоваться комиссарской властью: пристроить в штаб, в политотдел, в корпусную газету, секретарем, ремингтонисткой… но чувствовал, что Зоя оскорбится такой его заботой, не то чтобы прямо решив, что он ей предлагает удобства за любовь, но желая служить милосердной сестрой, никем больше. Да если б она искала удобств, давно бы уж служила при Шигонине, тогда б она и вовсе от них не отказалась, оставшись в Саратове, в госпитале.
Сергея мучило бессилие помочь: во-первых, он и не умел, и не хотел воспользоваться властью, своей даровой, стыдной должностью, а во-вторых и в-главных, Зоя не просила. Но он и понял, что заступников, и притом бескорыстных, у Зои достает и без него, что пожилые и матерые красноармейцы, которым она в дочери годится, окружают ее на стоянках возможной заботой, что многих обжигает ее непонятная сила — та чистота, которую нельзя нарушить, не лишившись чего-то в себе, чему и названия-то не находишь, но самого жалкого. Да и Леденева боятся…
«Откуда и взялись те двое? — подумал он с горькой усмешкой. — А может, и впрямь Сажин прав: в Шигонина метили, а Зою — приманкой? Да кто же метил? Леденев? А больше кому?.. Не потому ли вас, товарищ Северин, сюда прислали — восторженного дурачка изображать, — что Шигонин писал о его, леденевской, опасности? И какие же методы у Леденева вы видите? Никаких, кроме смерти. Привык перешагивать. Да если б вы подняли крик из-за дражайшего его Аболина, что ж, думаете, через вас бы не перешагнул?..»
Сознание Сергея начало раздваиваться. Он должен был сосредоточиться на Леденеве и отрешиться от себя, но о Зое не мог позабыть.
В двух десятках саженей он увидел связистов, по колено в грязи тянувших телефонный провод — на много верст, от самого Новочеркасска, чтоб дать командованию леденевский голос в трубку, — и подумал, что сам он такой же связист, а вернее, какой-то телефонный Сизиф, сумасшедший: еле-еле ползя, тащит за Леденевым перевитые медные жилы, сам же и вызывает комкора, находясь совсем рядом, но в то же время и за тыщи верст, как будто бы за сотни лет от Леденева, — Леденев же все дальше уходит вперед, не давая расслышать себя и постичь.
Безотлучный Монахов молча ехал с ним рядом — Сергей и его держал в голове, ощущая ответственность, что ли, за этого убитого душою человека. Как ему объяснить, что нельзя и бессмысленно жить только местью? Ну найдешь ты, Монахов, перережешь их всех, и сотника Халзанова, и этого… Ведерникова, что ли, если те еще живы, а дальше? Нам надо за счастье людей воевать… Но зачем же Монахову счастье всех тружеников, если он не возьмет в это будущее никого из родных?
Северин помнил все: ночной разговор Монахова с Колычевым, бывшим белым урядником, — что сотник Халзанов — уроженец той самой станицы Багаевской, напротив которой намечено переправляться и брать ее с боем.
— Послушай, Николай, Багаевская впереди.
— Не потонем — достигнем.
— Ты понял, о чем я. Халзанова этого будешь искать? Вернее, родных его, может? Предупреждаю: если ты там… пристрелю без суда.
— Для этого-то при себе и держите?
— Да, именно для этого. Чтоб ты человеком остался! Да, звери, не люди то были… которые твоих… Но ты-то чем лучше, если сам как они будешь делать? В бою встретишь — бей, достанешь его самого — так казни, а семья его в чем виновата? Ну не как же с волками — что и волчонка надо придавить, потому что и он волком станет.
— Зря вы энтот разговор завели, товарищ комиссар. Я над бабами да над детьми не палач. А вот о муже и папаше ихнем расспросил бы — жив ли он или нет и где предполагает пребывать.
— А Колычев что — не веришь ему?
— Правду только Бог знает, да и то не скоро скажет. Я и про Колычева энтого не знаю в точности, чего он тогда у нас вытворял.
По хутору тянулось чавканье месивших грязь копыт, и несметное множество выбитых лунок в тот же миг заполнялись водой. А с юго-востока все плыл громовитый, пульсирующий гул, и Северин не сразу понял, что то рокочет не река и не ледовые пласты трещат и лопаются с перекатистым стоном, а гремит, распухает начавшаяся там, у Дона, канонада.
Он въехал на двор зажиточного куреня и, спешившись, вошел в прокуренную горницу. Над расстеленной картой, как врачи над больным, копошились Челищев и Мерфельд. Леденев, в черном френче без знаков различия, оседлав табурет, с равнодушным, казалось, презрением говорил в телефонную трубку:
— Удерживаю переправу на Аксайчике. Багаевскую белые отдать не пожелали. В землю втаптывают кавалерию, а точней сказать, топят в грязи. Артиллерию не подтянули, потому что вода… Нет, вы не поняли — ни крестным знамением, ни даже именем республики. Через Дон на Багаевскую не пойду. Ни днем, ни ночью, ни ползком, ни раком… Я готов нести жертвы, товарищ командарм. Но свой корпус топить, как котят, я не буду… Намерен ждать. Пока совсем не разольется Дон и не угонит лед или пока морозы не прижмут. Точка.
Он бросил трубку на рычаг. На гладко выбритом лице окостенело омерзение к происходящему и первым делом к самому себе. Сергей присел и молча вглядывался: лицо как будто было прежним, но все-таки почудился Сергею какой-то новый, непонятный в нем надлом. Усталость от крестной ответственности за жизни людей?.. Сергею порой и вправду казалось, что Леденев переменился после встречи с Буденным, былой своей тенью, безвластной, несамостоятельной правой рукой: увидел там, в Ростове, бывшую свою прославленную Петроградскую дивизию, которую выплавил из мужичья, босяков, и всю текучую громаду Первой Конной, которая могла бы быть под ним, когда бы не ранение, — и почувствовал зависть, обиду. Как знать? Что за этим вот лбом?
— Как здоров, комиссар? — заметил его Леденев. — Привел дивизион?
— Привел кое-как.
— Слыхал разговор? По-твоему, прав я?
— Что командарма дураком назвали?
— А хучь бы и так. Сам ведь грязь обтирал под орудиями, а Степин над картой сидит и двигает нами, как шахматами. Говорил я тебе: накупает в Дону, не пройти будет вплынь?
— А еще говорили, что если выступим немедля, еще успеем на тот берег перейти. Отчего же не выступили? Погулять надо было сперва и пограбить?
— Я, брат, людей тесню до той поры, пока из них кровь идет. А дальше отдых надо дать. А про грабиловку уже, поди, донес до старших комиссаров?
— А как?! — вспылил Сергей. — Народное добро растащено на великие тыщи рублей — так и надо? Упились, били, жгли, разве что не насиловали только лишь потому, что подстилок хватало. Начпокора едва с пьяных глаз не ухлопали! А вы глядите так, как будто это дети расшалились.
— Чудные дела. Людей убивать, и не только в бою, а еще и у стенки, — это нам, стал быть, можно и нужно, а в носу ковыряться — ни-ни. Нужду не в том месте справлять. Да если хочешь знать, то все это наше дерьмо куда как приятнее пахнет, а послухаешь вас, комиссаров, — так навроде в отхожую яму с головою нырнешь.
Сергей задохнулся:
— Это что же мы — врем?
— А как же? Навроде попов. Ты-то врать не умеешь — блаженный, будто новорожденный. С чужого голоса поешь и веришь в то, что вычитал. А иные товарищи… Раньше были попы — страхом божьим нас гнули к земле, чтобы мы на имущих работали, за царя умирали в кровях, воскресения чаяли в будущем веке, а нынче комиссары точно так же наставляют. Ты давеча спрашивал: все ли дозволено? Ну, такому, как я, да и всякому, кто до власти дорвался. Вот тебе и ответ, ваш ответ, комиссарский: а это смотря кому. Кто высоко от партии поставлен, тому можно все: и шкуру драть с любого, и казнить кого хочешь, хучь за казацкие лампасы, а хучь и ради удовольствия, и все, конечно, именем народа. А Ваньку, рядовому, какой за Советскую власть, как за родную матерю, воюет, не то что червонец заграбить нельзя, а даже кишку набить досыта. Святым должен быть, идеей питаться и больше ничем, одно лишь горячее сердце оставить, а все прочие члены каленым железом прижечь.
— Да, прижечь! — сказал, задыхаясь, Сергей. — Все скотское выжечь, изжить из себя! Настоящий боец революции не может быть раб своего живота! Не о естественных потребностях тут речь. Никому не позволено все! И вам, и мне, и хоть кому в большевиках не все позволено! А если кто-то вдруг решит, что ему можно все, раздавим, как вошь! А вы рассуждаете: воля! Какая? Кишку набивать? Терпели от господ всю жизнь, а теперь дорвались — бери, чего душенька просит? Такая свобода народу нужна? Выходит, враги наши правы: освобожден тысячелетний хам? Да если так, какая ж это революция?
— А как ты себе представлял? Посыпали красивых слов, свободу объявили — и все тут же станут святыми, последней рубашкой друг с другом делиться начнут? Нет, парень: что было в человеке, то зараз из него наружу и поперло — навроде как в червивой яме палкой в нем поворошили. Гордость выпрямилась в человеке, да только — верно — вместе с ней и скотство. Как одно от другого отнять?
Сергей уже будто нашелся с ответом, но тут в штабную горницу ввалился комбриг-один Гамза, захлюстанный грязью до пояса, взбешенный и дрожащий, как собака, которую кто-то обварил кипятком:
— Довольно! Накупались! И на двести саженей нельзя подступиться. Из орудиев с грязью мешают. Отвожу я бригаду, и баста! Опять ты, комкор, меня в пекло пихаешь поперед остальных, а другие бригады прижеливаешь? Так вот, я в присутствии всех заявляю, что далее этого выносить не намерен.
— Я думаю, Гамза, наградить тебя надо, — сказал Леденев, смотря на него, как на вещь. — Орденом Красного Знамени, а лучше двумя. Тогда-то, может, заедаться перестанешь. Хотя тебе ордена мало — ты, верно, и на корпус хочешь встать.
— Што?! Ты меня, красного командира… Ты с собою меня не равняй! — разъярился комбриг, теряя самообладание от взгляда Леденева на него как на предмет.
— Да как же я тебя с собой сравняю? — сказал Леденев не с презрением даже, а с усталой покорностью: мол, он бы и рад, да никак невозможно — «от свиньи не родятся орлята, а все поросята». — Уж если я еще живой, с чего ты взял, что можешь говорить со мной как равный?