Высокая кровь — страница 55 из 179

арь, а нас десять тысяч там было. И это один только корпус, а армия вся? Вот сила, мы — сила. Мы его вознесли — мы его и притянем к земле. Тут какие уж ваши нагайки.

— Революцию делать намерился? А ежели кто за царя? Вот мы, казаки, да и сколько народа еще? Тоже сила никак? И чего, брат на брата? Так хочешь? — Халзанов почуял, как все в нем скрипит, словно вяз на корню под корчующим натиском ветра, в усилии остановить непредставимое. Созревшее в глазах у Леденева. Берущее засилье в головах под серыми солдатскими папахами, фабричными картузами, казачьими чубами, готовое прорваться, хлынуть дальше, не чувствуя его, Матвеева, упора.

— Да уж куда мне? — отшутился Леденев. — Тут я, видишь? С тобой. То-то мне и обидно — пропустим ить все. С голодухи, положим, не сдохнем либо, скажем, от тифа, а вернемся в Россию — ничего уж вокруг не узнаем. Поспешать надо, а? — И по-волчьи оскалился — отражение в зеркале.

Они уже давно угадали друг в друге потребность бежать, как и во всех своих товарищах — господах офицерах. Нельзя было представить семерых, настолько же далеких друг от друга, различных меж собой по убеждениям, породе, воспитанию, характеру, летам и даже крови, которая, казалось, и бежала с разной скоростью — в остзейском бароне и текинском князьке, в богатом казаке и «голутьве иногородней», в столбовом дворянине, чьи предки служили царю с допотопных времен, и «разносящем большевистскую заразу» инженере из потомственных учителей.

Всего поразительнее было то, что бежать хотел чуть ли не каждый десятый в офицерском бараке. Из этих офицеров составился «Кружок любителей свободы». Пока все надзиратели и часовые безотрывно смотрели за их, Леденева с Матвеем, борьбой, неподалеку делалась преступная и отчасти душевнобольная работа. Офицеры испросили у комендатуры разрешение устроить на плацу площадку для какого-то «футбола», получили лопаты и тачки, ошкуренные бревна и каток, и вот все кочки были срыты, бревна вкопаны, земля перебросана и перетаскана, но ссыпана у проволочного ограждения не в кучу, а четырьмя валами в полсажени высотой. Под прикрытием этих невинных валов заговорщики рыли «могилу», которую под вечер накрывали досками, присыпали землей и притаптывали, чтобы эта заплатка над ямой ничем не отличалась от коричневой ряднины плаца.

В назначенный час, прикрываясь толпой, в «могиле» должны были спрятаться пять человек, товарищи — накрыть их досками и притоптать, после чего вот эти пятеро должны были в ночи восстать из гроба, подрыться, как собаки, под проволочное заграждение и выскрестись на волю.

И Роман, и Халзанов, хотя и помогали, смотрели на эту затею с тем жалостливым снисхождением, с каким старики-ветераны глядят на забаву детей, на боевое возбуждение едва только вышедших из-под цуга мальчишек. Во-первых, пятерых счастливцев предполагалось выбрать жребием, а во-вторых, все это их гробокопательство могло быть раскрыто в любую минуту — случайно павшим взглядом, нечаянным шагом кого-нибудь из надзирателей и стуком досок под ногами.

Тоска бездействия и скука настолько томили людей, что те и впрямь с ума сходили, уже одержимые потребностью делать хоть что-то, вот именно что детским непослушанием судьбе, и превращались в юнкеров, шалящих за спиной у дядьки: с расчетом отвлечь надзирателя катали друг друга в грохочущей тачке, таскали дружка дружку на загорбке, изображая лошадей и всадников, улюлюкая, гикая и хохоча…

И вообще безумия в их лагерном житье было вровень с краями: все вывернуто наизнанку, перепутано. Как будто волей Господа смешались языки — румыны, итальянцы, сербы, русские, французы, — и каждый день вскипает на плацу невообразимая базарная каша, словно тысячи разнопородных, неведомых птиц слетелись и галдят, клекочут, чулюкают, каркают… Меняли все на все: шинели, гимнастерки, подштанники, обувку, вощеную дратву, иголки, часы, посуду, портсигары, зажигалки, ременные бляхи, шкатулки, ножи, которые искусники изготовляли для австрийских офицеров, наборную сбрую, подковки, какие-то слезливые картинки, изображающие голых баб и пухлых ангелочков, дружелюбных собак и румяных детей.

Всех пленных кормят скудно: полфунта плесневого хлеба, кружка «кавы» да полкотелка пустого горячего хлебова с овсяною мякиной, но и солдаты-надзиратели, хозяева их жизней, служат впроголодь, глядят на пленных жалкими глазами приблудившихся собак, наставляют винтовки и приниженно требуют, угрожающе молят: «Эй, рус, давай хлеб», отбирают пайки и посылки, идущие для пленных от Красного Креста и комитета государыни императрицы.

Австрийская комендатура с охотою ходит на зрелища, которые устраивают пленные за курево и хлеб, гогочет, аплодирует, но провинившихся и беглецов наказывает «положением во гроб» — стоящий на плацу цементный саркофаг, — на два деревянных ребра и под крышку с двумя просверленными дырками. От удушья и ужаса погребения заживо каждый третий караемый повреждается разумом и какое-то время никого уже не узнает.

Никто не выгоняет офицеров на торфяные разработки, дозволены карты, гимнастика, балалайка, гитара, но воздух всюду пахнет смертью, с торфяного болота несет кислой ржавчиной, травяной и древесною прелью — этот гнилостный дух, властный запах могилы проникает во все поры кожи, остается точить, отравлять, убивать в людях силы. От нечистой воды и заплесневевшей пищи по лагерю ползет дизентерия, от человечьей скученности — тиф, и офицеры точно так же, как и рядовые, вычесывают из волос перламутровых гнид, мучительно сражаются со вшами, катая по разостланным рубашкам пустые бутылки и консервные банки, страдают ото всех болезней, какие только можно подхватить в бараке.

Что ни день, поутру на поверке недосчитываются одного или нескольких: поваленные тифом, пластаются на нарах, прерывисто дыша и истекая жаром, с благоговейно-отрешенными глазами, устремленными в какие-то предвечные пределы, куда уж будто отлетела истомившаяся в раскаленном гробу человечьего тела душа. Больных не успевают отправлять в ближайший лазарет и даже перетаскивать в тифозный барак, и вот уже находишь больного успокоенным, окостеневшим, с восковым, как капустные листья, лицом, с навек замерзшей на лице полуулыбкой, выражающей сразу и муку, и злобу, и как бы мстительное торжество освобождения, и бесконечно уж знакомое Матвею таинственное ожидание чего-то небывалого, неотмирно отрадного, не могущего сбыться, пока ты живой. На умерших глядят как на самих в ближайшем будущем, вполне предполагая разделить их участь.

Изморщиненное серой облачной рябью осеннее небо с каждым днем опускается ниже и кажется уже не небом, а наваленной свыше землей — все тем же торфяным болотом, изрытым колеями разработок. Все будто бы в тумане. Холощеные мысли топорщатся в мозгу, как перерезанные плугом безнадежно упорные черви.

Идея подкопа смешит Леденева: заточенными черенками ложек ковыряться в земле, подрываясь под стену барака в надежде обогнать ползучие полчища вшей, которые, и глазом моргнуть не успеваешь, покрывают все тело шевелящимся саваном. Тут надобно что-то другое — наверное, настолько же нелепое, как и все их житье, еще нелепее, чем эта вот могила на плацу, забравшись в которую, они надеются воскреснуть.

Незыблемо торчат над лагерем сторожевые вышки, глядят на кисельное скопище пленных раструбами пулеметов Шварцлозе. Как же разом-то высигнуть за двойную колючку высотою в четыре аршина, ажник тридцать саженей покрыть — не иначе как чистой душой, навсегда разлучившейся с телом. Ну а если и впрямь умереть и воскреснуть? Не уйти, а пусть сами австрийцы и вынесут их на свободу, как покойных, ногами вперед?

Леденев возбудился, как легавый кобель, вдруг напавший на заячий след. Произведя поверку поутру, недосчитавшись заболевших и умерших, дежурный офицер обследует барак, затем приходит доктор, заключающий о смерти и переписывающий имена покойников со слов живых в тетрадку, и как бы ни были живые серы, «краше в гроб кладут», за мертвых все равно им не сойти, тем более на ощупь. Но вот усопших сами пленные, пускай и под присмотром австрияков, перетаскивают на шинелях в погребальные дроги, и делается это уже после врачебного осмотра, после чего живых до вечера никто уже по головам не пересчитывает.

Леденев и Халзанов притащились в барак. Лежавшие на нарах Извеков и Зарубин вовсю уже спорили. Матвей каждый день слушал их с неслабеющей жадностью — не только потому, что изнурительно искал какую-то единственную правду, но и как будто из инстинкта сохранения человека в себе. Отвлеченные споры об исходе войны, о царе, о народе, о России-святыне и России-тюрьме будоражили вянущий ум, вытягивали из дремотного оцепенения, не давали Матвею превратиться в животное, в дерево, как будто раздвигая невеликое пространство лагеря до пределов всего неохватно огромного мира, в котором все бурлит, беснуется, меняется.

— Не-на-ви-жу, — вытягивал Извеков из себя, и губы его поводила прогорклая злоба. — Нашу интел-лигенцию — этих рыцарей славного ордена, литераторов русских, аблакатов-заступничков, онанирующих свободолюбцев с их болезненно развитым чувством ответственности за свой темный народ, который-де надобно вывести к свету. А еще пожалеть. Всех пожалеть. Мужик с топором пошел на большую дорогу — так это не он нарушил завет, а его угнетали. Голодный студент залез в чужой дом, зарезал купца с женой и дочушкой двенадцати лет — так тоже не сам, а среда, изволите видеть, заела. Если голоден был, значит, право имел. А купец — ростовщик, сволочь, выжига да еще мракобес из союза Михаила Архангела. То ли дело студентик — пригожий, молоденький, сразу видно, что ужас как мучился, когда резал людей. А то и «тварь ли я дрожащая» — не банальный убийца, а истины жаждал. Так и насильник, обделенный счастьем полового удовольствия, имеет право взять ту милость у любой. А бомбисты, так те меньше всех виноваты — хотели достучаться до совести царя. Как будто та спала, как будто не дала крестьянам волю… Ах, ну да, вам же ма-ало. Что ни дай — мало, мало! Сладкий Горький пророком явился: человек звучит гордо. Нельзя его в окопы. Нельзя на колени пред ликом Господним. Нельзя во фрунт перед царем. Ведь это больно на коленях, унижение. Поднять его надо с колен, распрямить. Так перед Богом же, перед царем? А знаете ли, есть теория, что Бога нет, а человек от обезьяны. Помилуйте, а что же можно делать с человеком? А вот ничего и нельзя — это мне, человеку, все можно. Это как же, простите, все-все? Да, все, согласно моей совести. И широкую, ясную грудью дорогу — куда влечет тебя свободный ум… А тут и вы, большевички, со всею вашей грубой прямотой — все низменное, темное, что есть в природе человека, вы ставите себе на службу, вытаскиваете из настрадавшегося на войне солдата…