Так ему захотелось увидеть лицо ее, закрытое повязкой по самые глаза, и оно было явлено — подведенное усталью, острое в скулах, давно уже живущее без солнца, но все же не утратившее юной свежести и чистоты. Неприступно-точеное, злое и вместе с тем по-детски беззащитное, с прямым, чуть привздернутым носом, резко очерченным упорным подбородком и словно только что прорезанными, незажившими губами, мужало твердыми и отрочески пухлыми, окаменело-горестными и растущими, как будто ждущими чего-то от тебя, даже и против воли хозяйки.
— Не надо, милый, не тянись — сама, — говорила она тем участливым и чуть ли не сюсюкающим голосом, каким говорят лишь с больными детьми и который все сестры берут в обращении с ранеными, и смешно подавалась губами за подносимой к его рту железной ложкой, как будто помогая движениями губ и всем лицом, как будто скармливая Леденеву вместе с кашей и частицу себя.
Он понимал, что ровно тем же тоном она говорит и со всеми другими тифозными и что каждый из них с той же легкостью верит, что она вправду знает, ка́к болит у него, что ему одному, как возлюбленному или брату, отцу, достается вся нежность. Он понимал, что этот тон участия и жалости посилен любой теплой бабе, и благородной, и простой, что и эта, диковинная, проигрывает все общеполезные, ласкательные «миленький» и «родненький», как граммофонную пластинку, — в несчитаный раз и уже безо всякого, видимо, чувства, лишь потому, что так положено и нужно — давать больному вместе с пищей и лекарствами какую-то долю своей женской силы, быть может, еще более необходимую, чем перевязка и лекарство.
«Должно, из образованных, а то и какой-нибудь знатной фамилии, — думал он, все смелее засматривая ей в глаза. — Поди, и дерьмо за нами выносит, святой себя мнит, а может, вправду добрая душа. Добрая-то добрая, да только не ровня нам, лыковым».
На всех правах страдальца он беззастенчиво заговорил с ней:
— Как звать-то тебя, сестрица?
— Асей зовут, Настасьей, — ответила она с готовностью и даже улыбнулась, но глаза ее словно пристыли. — А вас я знаю как — Романом. Что вам? Пить? По нужде, может, надо — скажите. Не стесняйтесь — мы к вашему виду привыкли.
«Ну славу богу, вроде из земных, — понял он по ее простоте. — Хотя шут ее знает — может, и гимназистка. Из мещан или дочка купеческая. Попритерлась тут, в госпитале, — с нами ведь по-простому и надо».
— Ругался я страшно, наверное, как в беспамятстве был?
— Не страшней, чем другие в тифу. Как же вам не ругаться, когда муки такие?
— А скажи-ка мне, Ася, кто мне голову выбрил?
— Я и выбрила — кто же.
— Ну а то… по нужде-то?
— Ну а как вы хотели? Чистота — это первое дело, положено, мы и должны.
— Ну спасибо. Вот что, Ася, помоги-ка ты мне подняться.
— Ой, да что вы! Рано вам, обождите, а то вдруг упадете.
— Не могу уже больше лежать. Заколодел.
— Да встанете теперь уж, встанете — куда вы денетесь.
— А ты? Никуда не денешься? — осклабился он, упорно смотря ей в глаза.
— И я никуда, — ответила, все так же ровно глядя на него. — Вы, может быть, письмо хотите написать? Так вы продиктуйте — я все запишу и отправлю.
— Кому письмо?
— Да разве вам некому? Жене, семье, родителям… ну кто у вас есть?
— Нет у меня жены.
— А мать? Отец? — построжела она.
— Отец, брат с сестрой. Давно дома не был. Живу — отрезанный ломоть.
— Ну вот и напишите. Неужто не тревожатся за вас? — Полыньи ее дрогнули — свое горемычное что-то толкнулось на поверхность, как вода под глубинным ключом.
— Напишем и письмо. А пока помоги мне подняться.
Она подчинилась, заученным ловким движением занесла его руку на свою напряженную шею, и Леденев, натужившись и подымаясь вместе с нею, в один миг ощутил ее всю под крахмальной холстинной косынкой и фартуком. Он тут же испугался сделать Асе больно и положился лишь на собственные ноги. В голове помутилось, и, еле удержавшись, он сделал несколько шагов, переставляя ноги, как старик.
В диковинных глазах ее, в лице и даже в поступи он все отчетливее чувствовал и видел что-то сиротливое — отпечаток и голос неладно сложившейся жизни. Раздавая себя по частичке больным, она сама нуждалась в том же, что дарила другим — перекалеченным, измаянным, тифозным мужикам, любой из которых мог бы взять ее замуж, быть ей братом, отцом… «Что ж мне делать-то с ней? — допрашивал себя Роман. — Облюблю и оставлю вот тут? Дальше будет себя раздавать и сиротствовать? А куда же мне с ней? Я служивый. В Гремучем-то старую хату, поди, уж былье заглушило».
Шесть лет миновало с тех пор, как он ушел на службу. Дарью не забывал. Помнил не омертвеньем своего естества, не монашеством, но какой-то сердечной, нутряной глухотою ко всем, кого выпало перелюбить. Красивые жалмерки, стосковавшиеся вдовы, проститутки в Чугуеве и иных городах, порой еще совсем молоденькие, но улыбавшиеся с отвратительной заученностью, с прогорклой опытностью на еще не истаскавшемся лице, черноглазые и белолицые, с горделивым изломом бровей украинки, цыгановатые и тонкие, как хворостинка, молдаванки, разбросанные по местечкам, где приходилось ночевать или стоять его полку.
Он чувствовал телесное желание, и сердце порой билось бешено, но как посторонний предмет, механизм, обеспечивающий ровное, неутомимое движение, пока Леденев не проваливался в пустоту и, дыша, словно выхваченный на сухое судак, не понимал, что всеми этими молодками лишь заслоняется от Дарьи, как в парнях буйной скачкой — от смерти матери и от того, что сам когда-нибудь умрет.
И вот негаданно явившаяся девушка клещами потянула из Романа устоявшуюся горечь и тоску по той, первородной любви, сдавила его сердце жадной тягой, жалостью и страхом. Да, страхом — перед ней и за себя: он привык быть один, ни в ком сердечно не нуждающимся и потому неуязвимым. Тяжело теперь было выбираться из панциря, открываться, впускать в себя боль за единственного человека. Но навстречу вот этому страху подымался другой — перед вечным своим одиночеством. Иногда ни с того ни с сего вдруг пронзало: неужель так и хочет он жить — не нужным в целом свете никому, единственному человеку как единственный?
Отец сладил новую жизнь, женился на вдове, в ветряк свой вожделенный вгрызся кобелем, на повсеместной жажде хлеба богатеет — Роман ему и не судья, и не опора. На брата Степана надежда у бати — что тот возвернется из Польши живым, не вырванный шрапнелью из цепи Черноярского пехотного полка, со всей своей тягой к хозяйству, к земле, в отцовскую породу вылитый характером, не Ромка, а еще один отец, воистину уж продолжатель рода. А Грипке — той самой идти в чужую семью, а перед тем молиться, чтоб всех стоящих, пригожих мужиков на войне не убило…
Пластаясь на койке, он вспомнил все события побега из лагеря. Побег как начался с немыслимого дела, так и продолжился цепочкой происшествий самых диких и нелепых. Им ничего не оставалось, кроме как идти напропалую, и сумасбродства в каждом шаге было через край. То была уже даже не дерзость отчаяния, а будто впрямь в тех похоронных дрогах они умерли и ощущали себя духами или, может быть, бесами, которым ничего не страшно и не стыдно.
В австрийской форме, с госпитальными проштемпелеванными бланками на отпуск по ранению, они подались прямиком в Эстергом — на полосатые шлагбаумы и будки полицейских постов. От них разило васильковым трупным духом и уксусным запахом давно не мытого мужского тела; лица у половины для сходства с мертвецами были вычернены лагерной землей, но таким-то и был вид и запах возвращавшихся с фронта солдат, истощенных, обросших, в изватланных и прожженных шинелях. И Гротгус, и Извеков, и Яворский с Зарубиным имели вид хотя и изможденный, но даже чересчур благообразный для солдат, и им скорее надо было прятать неистребимую самоуверенность в осанке; вдобавок к этому все офицеры хоть немного знали по-немецки, а Гротгус так и вовсе говорил безукоризненно.
Войдя в Эстергом, потусторонний древний город, сделанный из камня и совершенного непредставления, куда идти и где можно скрыться, они направились в общественные бани, где было множество других солдат-отпускников и горожан, и с наслаждением отмылись в каменной купальне, плещась в ней, как огромные сазаны в гирлах Дона, один бледней другого и с проступающими ребрами. Яворский шепнул, что его, Леденева, с Халзановым как будто и впрямь по одной форме лили.
В том же здании, выстроенном на самом берегу зеленого Дуная, в клубах сырого пара, голорукие, трудились мадьярские прачки, стучали вальками и жамкали в корытах белье — запруда под навесом и облицованная плитняками набережная напоминали выгребную яму и вместе с тем дубильню под открытым небом: там, в ржавой воде, бычиными шкурами мокли, пластались, расквашенные вдоль по набережной, сохли австрийские шинели, мундиры и штаны. То было обмундирование с убитых на фронте, его замывали от крови, чинили и передавали идущим на фронт новобранцам. Яворский с Романом стянули из кучи штаны, пехотный мундир, две шинели — и обмундировали нечаянно прибившегося к ним Улитина.
Хотели идти в Будапешт, но, двигаясь к центральной площади под великанским, прокупорошенным веками куполом собора, различили пожарные крики и рассыпа́вшийся по улочкам тревожный конский топот, — должно быть, их уже хватились и искали, — и Яворский повел всех в солдатский бардак, рассудив, что искать беглых русских в борделе не станет никто. У них было сколько-то крон, полученных в лагере за драгоценные фамильные перстни, и вот они пили и ели в «рублевом» заведении, насилу отбиваясь от расфуфыренных девиц и каждый на свой лад борясь с самим собой в плотоядной трясине тяжелых грудей, голых рук, блудливо извивающихся лиц, потасканных и свежих, — одни, понятно, брезгуя, другие же просто боясь, поскольку даже в этом грешном деле не обойтись без пары слов, которых ни Улитин, ни Халзанов, ни Роман не знали. Все кончилось тем, что эти проститутки и заподозрили в них русских, чересчур уж противным природе было их запирательство, и еле удалось, торгуясь, втолковать, что, дескать, не хватает денег заплатить…