Высокая кровь — страница 62 из 179

летовую непролазь. От макушки до пят исхлестало, исцарапало их, и, вконец обессилев, сорвались, закатились в промоину…

Привалившись спиною к откосу, Халзанов кривился от боли. Стянул сапог и, опрокинув, вылил из него с косушку крови. Выжимал из себя, наступая, на каждом шагу. Сверкнул на Романа приниженным и ненавидящим взглядом.

— Смерть от меня отвел, — сказал хрипато.

— А ты, стало быть, не берешь?

— Отчего же? Спасибо.

— А чего же так смотришь, будто я тебя выхолостил?

— А жизнь твою украл — чьи слова? За Дарью меня не простил.

— На что оно тебе, мое прощение? Как-то жил без него столько лет — так и дальше живи. Кубыть, душой не надорвешься.

— Это в долг, получается — жить-то? Ить крепко твой подарок помнить буду.

— Не горюй — может, зараз же и посчитаемся.

До поздней ночи все в лесу трещало и шуршало — неведомо откуда взявшиеся и какие люди ломились сквозь чащобу, окликали друг друга на чужом языке, едва не наступали на Халзанова с Романом, которые и шевельнуться не могли.

Когда сквозь тяжелую черную сень зацедился рассвет, они аж передернулись, увидев вкруг себя сидящих и лежащих под деревьями людей — свалявшиеся колтунами волосы, лохмотья, покорного отчаяния полные глаза. В первый миг показалось, что то какие-то неведомые звери, окружившие их и связанные до поры лишь одноночным перемирием усталости…

— Родимые! — На полусогнутых ногах, как зверь, которому приходится передвигаться несвойственным образом, спотыкаясь о корни, цепляясь за ветки, угадавшей хозяев собакой подбежал и упал рядом с ними Яворский. — А мы думали, все, потоптали вас.

— Вы-то, вы?..

— Тут мы, тут… — подавился Яворский несдержанным всхлипом. По грязному лицу зигзагом проскочила судорога, задергала углы бескровных губ, не стряхивая с них замерзшей радостной улыбки. — А Гротгус… где?

— Убили Гротгуса. За шею пуля кусанула — кровь из жилы.

— Живы лишь потому, что был он!.. Нет, как хотите, а я отсюда не уйду, пока его по-человечески не похороним.

— Вы-то, вы?

— Бек-Базарова в бок… Но он как репей!.. Я, собственно, доктора тут… хоть коновала, бабку-повитуху, колдуна… Вас, вас нашел…

Под кривыми березами на косогоре, в заваленном палой листвою логу пластались Бек-Базаров и Извеков, который, прыгая с откоса, подвернул себе ногу. Зарубин и Улитин ворошили чадящий костерок.

— Вперед идти кому-то надо, — понажимал глазами Леденев на невредимых. — Даст бог, доберется до нашей разведки. А с Гротгусом придется как с собакой. Потом будем век поминать — было б только кому.

— А вот и ступай, — толкнул его Халзанов взглядом. — А мы поползем. Вон вроде дорога наезженная через лес — ее держаться будем.

— Ну так и быть, — поднялся Леденев. — Прощевайте покуда. — Обшарил всех глазами напоследок и с волчьим чувством одиночества пошагал не оглядываясь.

«Ну вот и с казаком, кубыть, сроднился, — повеселил себя, глуша тревогу. — По Дарье так не сохнул, как зараз по нему. Прав Гротгус: все у человека отбери, оставь лишь то, с чем он пришел на землю, в пасть немцу пихни — тогда и будет промеж нами братство, а больше никакого не дано. Да и в плену брат брату рознь, тоже как и в бою. “Умри ты нынче, а я завтра” — и таких видали. Под смертью разное наружу вылезает — вот и угадывай, кем каждый обернется. Когда б не смерть, никто б и не узнал, каков кто есть на самом деле… А вот Халзанова угадывать не надо. Сперва себя понять попробуй, а его — не трудней, чем себя. Да только, видно, и не легче…»

Кто жив из семерых, кто нет, он все еще не знал, и лишь касаемо Халзанова была такая же определенность, как и насчет себя же самого.

И тут случилось так, что разом узнал обо всех: в палату вошел бритый доктор и, ласково расспрашивая Леденева о здоровье, велел препроводить его куда-то. Всех беглецов, за исключением Зарубина и Игната Улитина, которого уж отпустили домой (всех здоровее оказался), собрали в чисто вымытой палате. Какие-то гражданские хлыщи в английских клетчатых костюмах и незнакомые Роману офицеры рассадили их возле дивана, на котором пластался совсем еще слабый Темир, приставили к каждому по милосердной сестре, установили против них краснодеревные, с гармошками, фотографические аппараты на треногах и, умоляя улыбнуться, начали снимать.

Искрящиеся фосфорические вспышки вмуровали их лица в черно-белую вечность, прямо в руки мальчишек — разносчиков свежих газет. Приподнявшегося на диване Темира, Яворского, Извекова, Халзанова и Леденева с Асей, положившей ему руку на плечо — не то боясь, не то обрадованно веря, что этот вот волшебный аппарат и магниевая молния соединят их навсегда.

Побег пятерых из австрийского плена решили сделать подвигом — поднять моральный дух в тылу и на фронтах. Воспеть их верность долгу, государю, сыновнюю любовь к отчизне, прошедшую мучительные испытания. Впрочем, о государе никто уже не говорил ни слова. Газетную статью как будто бы хотели озаглавить «Сыны твои, Свободная Россия».

Услышав об этом, Извеков взбесился. Нездоровую изжелта-серую кожу на обезжиренном лице часто-часто задергали живчики. С бескровных губ, сведенных судорогой, слетала матерная ругань:

— Я не хочу быть сыном свободной России! России — да, свободной — не желаю! Блядь ваша свобода! Свинья! Свобода рождает ублюдков, а я, извините, законнорожденный в девятом колене! Напудрили Россию, как уличную девку. Сестру свою, дочь, мать торгуете: а вот кому, берите за полушку. Она ведь только рада, господа хорошие, она у нас была закабаленная, в цепях, а теперь уж свободна! Со всяким пойдет! Под немца? Бери!.. Да господи, лучше под немцев — у тех хоть в клозетах порядок! В кровину, в душу, в бога, куда же мы бежали?! В Россию, домой! Не верили большевичку. Надо было тевтонов пустить в Петроград — и это гадючье гнездо только чавкнуло бы под сапогом приученной к порядку нации. Так нет же, дождемся — подложат под большевичков, уж тогда-то напьемся свободой, напоим мать родную до совершенного бесчувствия и дадим обглодать до костей…

— Чего это он? — спросил Роман Яворского.

— Да видишь ли, братец, нет больше царя. Государь император отрекся. Свои же генералы подтолкнули. Был хозяин земли русской, а стал гражданином Романовым. А ты гражданин Леденев и, может статься, никакой уже не прапорщик, равно как и я не сотник и не дворянин. Никто нас, гордых, не смирит и слабых не убережет. Теперь мы уж сами будем все выбирать. Солдаты — командиров, да непременно уж таких, которые их сразу по домам распустят. Голодные выберут хлеб, усопшие — немедленное воскрешение из мертвых.

Леденев был еще слишком слаб головой, чтоб осознать известие о революции как безотменную, свершившуюся явь. Под ногами его проломилось, но он с каким-то деревянным безразличием отдался течению. На миг перед глазами всплыло усталое лицо с холеной рыжеватой бородой и выражением тоскливой, терпеливой покорности — самодержец российский на устроенном корпусу высочайшем смотру. Леденев и тогда уже видел, что этот человек лишь думает, что чем-то управляет. Просто тогда еще никто не прокричал над всеми головами в солдатских папахах и фабричных картузах: «Нам нужна ваша правда, мы хотим вашей воли. Жизнь ваша может стать такой, какой вы захотите». А теперь это сделалось — вскипевший в людях гнев сломал плотину векового послушания, и все почуяли: ломается легко, уже сломалось то, что нас давило, заедало и гнало на смерть — сломали мы, а значит, будет так, как мы хотим.

Вот только весь порядок рухнул, и нет ни старой армии, ни какой бы то ни было власти, и сам он, Леденев, наверное, уже и вправду никакой не прапорщик. А как промеж собою сговорятся богатые и бедные, казаки и голодные, безземельные иногородние? Халзанов с Леденевым как? Извеков с Зарубиным? А он, Роман, с собственным забогатевшим отцом?

Вот это-то пока и не давалось его придавленному сонной одурью рассудку, и даже понимание, чего он хочет сам, пока еще варилось где-то в глубине, клубясь таким густым туманом, что ничего не разглядеть. Но как он шел из плена по чужой земле, понимая и чувствуя, что судьба его, жизнь не вполне в его воле, но и сам выручая себя, сам себе создавая сужденное, так и теперь он чувствовал, что в нем самом есть все, чем он может стать в этом мире, что этот зашатавшийся и распадающийся мир как будто уже стал той первородной глиной, из которой он сам, Леденев, может вылепить все, что захочет и сможет, хотя он ничего и не умеет делать хорошо, кроме как воевать.

И тут случилось то, чего никто не ждал. Бек-Базаров, совсем еще слабый, пожелал сказать речь:

— Братья, послушайте! Мы все живые только потому, что были как одно. И народ будет жив и силен, если все будут жить по закону от Бога. Я присягал на верность русскому царю. У нас, текинцев, так: кто нарушает клятву, тот теряет свою честь, а кто утратил честь, теряет все. Ни в чем ему не будет счастья и удачи. И я пойду за тем, кто скажет: России нужен царь. Но я клянусь вам перед Богом, клянусь отцом и матерью: когда бы мы ни повстречались, мой дом будет ваш дом, и шашка моя — ваша шашка, и матери ваши мне будут родными, и ваши жены будут мне как сестры. Ни на кого из вас не подниму руки. Будет в силах моих — никого не покину в беде, ни родителей ваших, ни жен, ни детей. Будет так!

На этих словах он всем корпусом потянулся к Халзанову, вцепился в его руку дрожливым, но цепким пожатием и, весь бледнея от усилий, приподнялся.

Халзанов посмотрел на Леденева, и каждый поглядел на каждого, как будто говоря глазами: «Ну а ты?» Бесхитростная прямота и искренность текинца смутили одинаково их всех, заставив каждого тревожно замереть и вслушаться в себя.

— Ты хочешь, чтобы все мы поклялись в невыполнимом? — спросил успокоившийся, построжевший Извеков.

— Я сказал за себя, — улыбнулся Темир. — И кто сказал, что я не пожалею о своих словах? Я ведь тоже не пробовал. Слаб человек. Но если ему никого не любить, зачем тогда жить?

— Клянусь, — как будто не собственной волей, сказал Леденев, с необъяснимой жадностью заглядывая в заостренное болезнью, как будто постаревшее лицо Халзанова.