Высокая кровь — страница 63 из 179

Бритье обнажило их лбы, кости черепа, и обе головы и впрямь казались вылитыми по одной железной форме. То ли это болезнь так диковинно преобразила их лица (единая доля, лишения, проголодь кладут на все лица один отпечаток, и лица стариков, изрытые морщинами, становятся похожи друг на друга, как скоробленные холодом, пожухшие листья), то ли линии рта, подбородка, пластины черепов и плиты скул — все изначально было схожим, а потом одинаково крепло, грубело, изрезалось морщинами под действием одних же чувств, условий и поступков и вот уже почти совпало, совместилось, как на амальгаме.

Через миг морок дрогнул. То ли это клювастый халзановский нос уничтожил его, то ли мысль о том, как же Дарья целует вот это лицо и кого она, собственно, выбрала, с кем живет столько лет и кому родила, впервые принесла Роману не тоску, а облегчение, и он почувствовал свою отдельность и единственность.

Спустя пару дней беглецы начали разъезжаться. Уехал Яворский, показав Леденеву на Асю глазами: хватай, мол. Забрал Извекова приехавший на дрожках старший брат — такой же большеглазый, длинноносый, благообразный протоиерей, должно быть, настоятель военного собора, в лиловой камилавке и с позолоченным крестом. По душу Зарубина, пропавшего неведомо куда, явился пожилой штабс-капитан, ничем не выделявшийся, за исключением протеза в черной лайковой перчатке, расспрашивал Романа, не слыхал ли тот, куда собирался податься Зарубин за линией фронта. Расспрашивал подробно, но с внутренней вялостью, уж будто бы и сам не понимая для чего, и Леденев лишь усмехался: а оно тебе надо — вычесывать блох, когда собака уже сдохла?

Он учился ходить. Доподлинно живой и настоящей для него была только Ася. Через ее щемяще осязаемое одиночество он впервые так остро почуял одиночество собственное, почувствовал, что с этим надо что-то делать — и с ее сиротливостью, и со своею никому ненужностью.

Однажды вытащился в коридор — услышал звон и Асин вскрик. Рванулся на шум, вломился в палату — какой-то бесноватый тифозный армянин размахивал бутылкой сулемы, и Ася висела на нем, как собака на медвежьем горбу. Кружа и мотаясь, безумный стряхнул ее на пол. Распяленная лапа коршуном упала на растрепанную голову. Роман подскочил, ударил армянина по затылку, сковал в напруженных плечах. Вбежали сестры, санитары… Захлестнутый горячечной рубашкой дикий человек с проказливым оскалом озирался, не узнавая никого вокруг, и, вдруг обмякнув, посмотрел на Асю с продирающимся сквозь животное недоумение страхом:

— Прости меня, сестрица! Себя не помнил, Бог свидетель! Да если б я в памяти был, не сделал бы такого, крест кладу! Пусть Бог тебя хранит, даст жениха хорошего…

— Зачем же ты кинулась на него? — спросил Леденев, выйдя с Асей на лестницу.

— Он бутылку схватил с умывальника и Фомина хотел ударить… Да мне не привыкать.

— Худо, коли так. Барышня к такому привыкать не должна.

— Да какая я барышня?

— Ну а кто же ты есть-то? Откуда? — Он наконец решился расспросить об Асиной жизни.

— Слобода Крутояровка, это с Юзовкой рядом, слыхали? Папа мой в шахте работал, их под землю на тридцать саженей спускали — в такую уж темь, черней и подумать нельзя. Там его раздавило, убило обвалом. Детям как говорят об умерших — что Господь их к себе взял. А я в толк не могла взять — знаю ведь, что отец под землей был, и как же он оттуда на небо попадет. Остались мы с мамой вдвоем. Я в церковную школу ходила, в Спасо-Преображенскую церковь — и читать, и писать научилась. Потом и мама умерла болезнью легких. Дух там у нас тяжелый от угля. Мне тогда уж семнадцать сравнялось. Пошла я тогда к тетке, папиной сестре, — она у инженера горничной служила, в Английской колонии. Пришла я по адресу, а она уж не служит. Как будто с инженером спуталась — прогнали. Нашла я ее, а она… — запнулась и упрятала глаза. — Ну, ходила на улицу — «не хочете ли разделить компанию?». Мужчины ее брали в номера. И что мне было — вместе с ней ходить? Устроилась я горничной в гостиницу «Британия», но там ко мне тоже приставать стали разные — и постояльцы, и приказчик. Пошла я в церковь, где училась, при церкви устроиться как-то хотела, а там объявление — в общину сестер милосердия. Ну я и подумала: и кров тебе, и стол, и жалованье даже. Стараться только надо. Направили нас к фронту.

— Тяжко с тифозными? — спросил он, чтоб сказать хоть что-то.

— Да тифозные что? Жутко тоже, конечно, умершим глаза закрывать. А раньше я на ампутациях стояла — вот где тяжко. Держишь руку его или ногу и чувствуешь вдруг: мертвая. Саму себя через нее не чувствуешь совсем. А доктор пилит, пилит, как по дереву, а то и так вот, как собака кость грызет, как будто прямо по тебе самой и шуркает. Но и к этому тоже наконец привыкаешь. А к чему вот привыкнуть нельзя — это когда солдатик молодой или казак от хлороформа отойдет и говорит тебе: «Сестрица, а ногу-то мне не отрезали. Ей-богу, при мне — пятка чешется». И вот как ему скажешь?.. Ну а так — можно жить. Ну не саму же режут, правда? Нам если и больно, то только от того, что вам помочь не можем. Это можно терпеть. Не стреляют опять же. Это там, в санитарных командах, на фронте. А у нас чисто, сухо, тепло.

— Так что же, получается, пригрела тебя война?

— А вот и выходит.

— Ну а дальше как будешь? — спросил с затяжелевшим сердцем, выпытывающе вглядываясь в черноту ее глаз. — Когда войну прикончат?

— Ну и что, что прикончат? — Ася так посмотрела, что он почувствовал себя ребенком рядом с ней, несоизмеримо наивнее и даже слабее ее. — Уж в чем в чем, а в больных недостатка не будет. У меня уж теперь ремесло.

— А ежели кто замуж позовет? Из тех, кто отсюда своими ногами выходит?

— Позовет — так спасибо за честь. — Спеченные мужалой горечью припухлые губы ее шевельнулись в невольной улыбке, но глаза не потупились, не полыхнули, не дрогнули.

— Со мною поедешь? — сумел пропихнуть застрявшие в горле слова и, уже не владея собою, схватил ее за руку, совсем как сумасшедший армянин, и сердце в груди его остановилось и так и осталось стоять.

— Куда же это? — Она взглянула на него, как будто сонно удивляясь и не веря, что ей может быть суждена какая-то другая жизнь.

— К Дону, на Маныч. В хутор Гремучий. Там есть чем дыхнуть. Кони вольные ходят по пузо в траве. Хата там у меня от отца. Как-нибудь сможем жить.

— Это как же? А сам на войну? — усмехнулась, впервые назвав его «ты». — Или хватит, устал?

— Люблю воевать, — сказал он всю правду, которую Ася давно уже знала и так. — Отец у меня там, сестра. Брат Степан, может, тоже вернется. Мельник отец, крепко живет, хозяйство большое, и тебя в дом возьмет, ему лишние руки только кстати придутся. Приживалкой не будешь. У меня офицерское жалованье да крестовые, присылать тебе буду. — Тут искрой проскочила мысль, что скоро его жалованью, может, и конец, да и деньги почти ничего уж не стоят, но это ощущение ничтожности всего, что может Асе дать (не больше, чем Дарье когда-то), тотчас было задавлено нерассуждающей тягою к ней и ожиданием ее ответа.

Стиснул Асины плечи, прислонил к своему зарешеченному, вновь пошедшему сердцу, и она посмотрела на него снизу вверх, как разбуженная, своими черными, глубокими, как полыньи, глазами: наконец в них забил, прорываясь наружу, незамерзший глубинный ключ жизни.

— Ну? Да? — хрипнул он.

XXIII

Январь 1920-го, Сусатский, Дон, Кавказский фронт


У левого берега Дона, на льду, под ногами Степана вдруг хрупнуло, и Сергей вместе с ним обломился в огневую купель, не успев испугаться, а сразу ослепнув и оглохнув всем телом. Вместе с визгом Степана миллионы иголок впились во все поры и фибры, и легкие Сергея мгновенно задохнулись, как будто забитые льдом. Его уже не было, а вот Степан, по холку окунувшийся, забился всею силой, задрав ощеренную морду к небу, вытягивая шею до предела, сопротивляясь глубине, течению, неодолимой тяге полыньи. Во всех его мускулах, даже в хребте с неуловимой быстротой воскресло что-то от саламандры, от тех древнейших земноводных, что жили в мире, залитом водой: да, он умел плавать! Только нехорошо.

Он ломал грудью лед, пытаясь вырваться на сушу, вокруг него кипела черная вода, а Сергей, его друг и хозяин, рвал ему губы трензелем и, судорожно дергаясь, напротив, не пускал, утягивал на дно с собою вместе.

Монахов и случившиеся рядом горцы выручили — кинули аркан, слетели с коней, вцепились в поводья и выволокли их обоих на поверхность. Сергей упал на берегу, но тотчас же вскочил, облепленный палящим холодом, как тестом из печи. Степан вонзил в него упорный, безукорный, горящий накалом последнего ужаса взгляд. Он будто поседел от страха, неуемная дрожь плескалась из него в Сергея и обратно.

Монахов вмиг переметнулся на Степана и погнал его наметом, чтоб согреть. Сергея же раздели до исподнего, закутали в тулуп и уложили на тачанку. Он так обессилел, издрог, что уже ничего не хотелось — только чтоб эти добрые руки унесли, утянули, с головой погрузили его, как ребенка, в живительную теплоту, в домовитую горечь кизячного дыма, в кисловатую вонь и шершавую ласку овчин на печи.

Много позже, когда отогрелся, подступили досада и злость на себя: по собственной дурости не был в бою, лежит себе в круто натопленной хате, подслепый и блаженный, как младенец. Прискакавший Монахов рассказал, что они сбили белых с позиций и налетом забрали Сусатский и Карповку и вся донская конница и пластуны поспешно отходят на Маныч.

Всю ночь Сергей не спал, возился на печи — переполняло, жгло упущенное и предстоящее назавтра, без него. В кармане гимнастерки, в жестяной коробке с корпусными печатями лежал совсем новый партийный билет — его предстояло вручить Леденеву, говоря: приняла тебя, окончательно, бесповоротно признала своим абсолютная сила.

Еще в Раздорской штаб настигла телеграмма, что в корпус направляется ревизионная комиссия от Реввоенсовета фронта. Должно быть, в Саратове стало известно о новочеркасском разгуле, обо всех грабежах и присвоенных ценностях. Предвиделся строжайший спрос со всех. Телеграмма, однако, внушила Сергею не боязнь за комкора, а скорее тревогу за сами