Высокая кровь — страница 66 из 179

— Ни на черта нам эта война. Бессмысленное истребление народа.

— Это как? Ить державу крепим. Немецкий царь с австрийским первые войну нам объявили или как?

— Вот то-то и оно, брат, что цари. Немецкий царь, австрийский, наш Богом помазанный государь император — все желали прирезать к своим государствам какие-то неведомые нам с тобою земли. Любого вон в сотне спроси: нужны ему Галиция, Карпаты? Или ему своей земли довольно? Так он тебе ответит: маловато земли у него, в аккурат один пай, зато у помещика рядом три тыщи десятин и более. Так, может, дело не в земле, а в том, кому какой кусок принадлежит? Земля у нас богатая — всех может накормить, а кормимся по-разному: один в три глотки жрет, а тысячи народа голодают. Смешно, не находишь? Такая родящая сила у нас под ногами, а мы за чужую деремся, как воробьи за крошку хлеба. Сколько нашего брата легло и поляжет еще? Вот и выходит, брат, что проку нам от этой бойни никакого — одна только смерть, вдовство и сиротство. Богатеет помещик, поставляющий в армию хлеб. Фабриканты свои барыши умножают — с каждой вылитой пули, с каждой пары сапог. И чем нас больше перебьют, тем больше новых сукон и сапог потребуется. И у германцев то же самое: богатые становятся еще богаче, а бедные — бедней. А главное, жизнь отдают за пустое — и бедные, и справные, и даже господа, которые с нами в окопах сидят.

— Ну положим, что так, да только ить воюем уж — хошь не хошь, а дави его, немца, теперь. Или как ты себе полагаешь? Завтра в бой, ты — «вперед», а я тебе на это — «не желаю»?

— А весь народ и довели до эдакого «не желаю». Сначала царь, а нынче фабриканты, которые не делись никуда. Ты говоришь: порядок, строй, держава. Да только не будет порядка в державе, если в ней половина народа живет на положении говядины и от нужды не может продохнуть. Живот с голодухи к хребтине прилип — это ладно еще, можно перетерпеть, а вот жить без просвета, об одном куске хлеба насущного думать всю жизнь, выносить над собою власть сытых да еще умирать за нее — это нет, непременно взбунтуются люди. Хотим мы того или нет, при нас ли, при детях ли наших, все едино захочет народ утвердить свою власть. Навроде станичного схода, где каждый будет голос свой иметь.

— Это как же? — не верил Матвей. — Промеж собой сцепиться, стал быть, — голодным-то с сытыми? Такую войну тебе надо, чтоб эту прикончить? Да если хочешь знать, давить таких надо на месте, кто народ подбивает!

— Что, страшно, брат? — улыбнулся Мирон ему как отражению в зеркале — с той же детской беспомощностью. — Ты думаешь, я не робею? Вот мы с тобой два брата, а уже схлестнулись, как чужие. Ты погоди пока. Живы будем, а там… Может, и попадем на одну борозду, как два быка в одной запряжке…

Одна и радость, что домой он ехал, в Багаевскую, к Дарье, к сыну, и синий Дарьин взгляд просвечивал горячечную мглу, надышанную тысячами взбаламученных солдат и казаков, вымывал из души хлороформную одурь, возвращая Халзанову чувство себя самого, говоря: худо нам без тебя, пусто, голодно, возвращайся скорее. Дай вдохнуть терпкий запах смолистого пота от исподней рубахи, дай обнять похудевшую шею, прикоснуться губами к неловким, очерствевшим на ласку рукам, притяни нас, затисни, а Максимку подбрось к потолку, дай почуять, что ты в самом деле живой, — сам почуй.

Паровоз с неуклонным, мерным бешенством рвался вперед, и блаженная легкость была во всем теле, но вместе с этой легкостью неотвратимо нарастала и тревога. Неминучая встреча, сам халзановский двор — все как будто зависло на самом краю высокого, обрывистого яра, на мыске, размываемом полой водой освобожденного, разлившегося Дона и готовом осесть, накрениться и рухнуть, еле-еле держась в тонкой связи с незыблемым материком.

Он терял не достаток, не землю — хотя и разбегался слух средь казаков, что скоро и до этого дойдет, — он терял свое предназначение. В том и дело, что все неразрывно в казачьем бытье: бык и конь, плуг и шашка. Да первые шаги у казачонка — конскими ногами. Через службу военную достигается все: и земля, и достаток, и почет с привилегиями. Потому и земля от тебя неотрывна, что кровью заслужена. Как своя же рука иль нога, жизнь сама.

Ну и кому ж теперь служить? Царю присягали — отрекся. Неведомому Временному комитету? А время его кончится — тогда кому? Как будто и войну никто там, наверху, приканчивать не думает. На словах все осталось по-прежнему, те же «верность» и «честь» на устах командиров, разве что без «царя» и без «веры», но такая уж сила всеобщей тоски, отрицания, злобы в войсках, что и казак-то в своей массе воевать не желает. Были связи железные — стали нитки гнилые: чуть погромче шумни, взъерепенься — и лопнет весь фронт, как ветхая рубаха на напруженных плечах. И зачем он, Халзанов, будет нужен тогда? Ничего не умеющий и не хотящий, кроме как воевать?.. А в Багаевской как, на Дону, — неужели по-старому будет? Все, что было у них, казаков, чем кормились от века, при них и останется? А с чего это вдруг? Сколько помнит себя, все стоял над Донщиной нескончаемый стон прибывавшего иногороднего множества: «Дайте, дайте земли. Надоело работать на вас, казаков. Ни за что жилы рвем». А уж теперь у всех свои права. В правах-то равные, ага, а где земли-то столько взять, чтобы на всех да поровну? Выходит, у хозяев отымать? Быть может, и погоны, какие кровью выслужены, начнут на узкие полоски нарезать, офицерское звание вовсе отменят, чтобы всем понемногу досталось, чтобы уж никому не обидно?..

Освобожденный, полноводный Дон крушил ледяные закраины. Простиранными на его сизо-зеленом стремени полупрозрачными полотнищами плыли к морю шматы белых льдин. С веселым птичьим клекотом бежала по теклинам мутная, бурливая вода. С шуршанием и гулом оседали, обламывались глыбами на взлобках напитанные влагой синие зернистые сугробы. Курилась паром обнажившаяся по буграм земля, черно лоснящаяся, сытная, как масло. Южный ветер носил ее будоражащий запах, соединенный с пресным ароматом талой сырости. С соломенных крыш стрекотала капель, стучала, будила, звала людей на свежий, пьянящий воздух марта, и стеклянную звень ее дружно подхватывали воробьи, свиристели, чирикали по застрехам сараев и кучам подсыхавшего хвороста. Станичные улицы были безлюдны, бродили, чавкая по ростепельным лужам, измазанные грязью и пометом рыжие коровы.

Весь народ, надо думать, подчиняясь несломленному, испокон заведенному ходу вещей, потянулся к обедне и еще не растекся от церкви по своим куреням.

— Батюшки святы! Никак Матвей Халзанов! С того света! — За красноталовым плетнем Ирохиного база застыла Нюрка Полувалова, вся подавшись к нему и глодая Матвея своими пестрыми зелеными глазами под разметом пушистых бровей. — А мы тебя уж царствием небесным поминали. Брат Мирон написал: ни живого, ни мертвого нету, чисто как заглонула чужая земля.

— Уже и панихиду отмахали?

— А как знать-то, положена она тебе, панихида, аль нет? Мертвый ты аль живой — как считать? Об избавлении молебен, от боя да от плена. Чтоб Господь, стал быть, чудо для тебя сотворил. Отец Виссарион, кубыть, твоим гутарил: упорствуйте в вере. А Дарья твоя, как письмо от Мирона пришло, ну чисто каменная сделалась. Сынка бы не было — тады, кубыть, и вовсе себя бы уморила. Подкосил ты ее.

— В монастырь не пошла, слава богу.

— Ах ты, ирод, анчибел проклятый! Нет бы сгибнуть, как все, по-людски, чтоб бумага была: так и так, убитой смертью храбрых, не гадайте и сердцу не рвите. Горе горем, а лишней тоски чтобы, значит, не приняли. Так ить нет, провалился, как копейка скрозь дырку в кармане, — ни следа, ни креста, а ты, любушка, верь во что хочешь и гулять от меня, даже мертвого, так же как от живого, не смей, а то вдруг возвернусь — проучу. Нешто можно жену подводить под такое?.. Ну скажи ишо, срок шибко малый, — так ить ей, Дарье, день шел за год — все гадать, по земле ты блукаешь али ворон давно твою шкуру дубит. Так и сердца не хватит — упорствовать-то.

— Так что ж, мои не знают про меня? — захолонуло у Халзанова в груди. — Письмо-то я ишо когда пустил — неужели досель не дошло? Обогнал?

— Об том не слыхала. Твои лишний раз с базу носа не кажут. Могет быть, не дошло. Времена-то какие. Царя спихнули — мало? Иде ж порядок будет? Вот и почтмейстеры, кубыть, все распоясались…

— Народ-то весь где? В церкви, что ли?

— В церкви-то в церкви, да, кубыть, не у Бога уже, а на митинхе. Как слух-то про царя до нас дошел, так и галдят на площади все дни, какая власть теперича заступит. Гутарят, войну прикончить должны — правда аль нет? У вас там, на фронте, чего говорят? Как жить-то будем без царя?

— А тебе-то чего? Корову теперь по-другому доить? За соски раньше дергала, а теперь — за рога?

— А вот увидала бы зараз такое — не шибко бы и подивилась. Ты мне скажи, какая будет жизня? У всех казаков? Мне желательно знать для начала, до каких пор мужьев наших горьких да братов будут переводить. А то не всем такое счастье припадает, как тебе. Все больше мертвые в чужой земле лежат — без воскрешения. А ишо слух имеем, что казакам концы приходят, — это как?

— Не знаю, Нюрка. Я нынче, может, и воскресший, да все как дух хожу, земли не чую под собой. Живы будем — посмотрим. Здорова бывай.

Теперь он думал только о письме, отправленном из госпиталя больше месяца назад, и о том, что и вправду, быть может, предстанет перед Дарьей пришельцем с того света.


«Здравствуйте, дорогие отец Нестрат Игнатович, бабуня Авдотья Лукинична и милый друг Дарья Игнатовна. Сообщаю вам, что по милости Господа жив и здоров, чего и вам желаю от Господа Бога, здравия и благополучия на многие лета.

Хочу повиниться, что долгие месяцы не подавал известий о себе и заставлял вас этим мучиться, как никакому человеку терзаться не след.

О моем положении вам, надо думать, отписал Мирон. В бою под Вулькой-Галузийской попал я к австриякам в плен. В окопах своей первой линии они меня взяли без чувств и утащили в тыл своих позиций. Дальше целое лето пребывал я в плену, работал на венгерских панов и сидел, как скотина, в их лагере пленных, откуда Божьей помощью бежал с другими офицерами, а также с рожаком Гремучего, Романом Леденевым, которого под Будапештом встретил, тоже пленного. Теперь же нахожусь на излечении в Бердичеве, пошел на поправку и, считай, в добром здравии.