Затем, дорогие батяня Нестрат Игнатович и бабаня Авдотья Лукинична, посылаю вам свое нижайшее почтение и по низкому поклону. Посылаю тебе, дорогой, милый друг Дарья Игнатовна, супружеский низкий поклон, и знай, пожалуйста, что память о тебе хранить буду свято по гроб своей жизни, вовек нерушимую. Дорогому сынку Максиму Матвеевичу посылаю от всего родительского сердца свое благословение. Надеюсь скоро повидать, как он растет и какой собой стал. Должно, совсем уже большой и не узнать.
Остаюсь жив-здоров, сын ваш, внук и супруг Матвей Нестратов Халзанов».
Жал, цедил из себя эти строчки, щемяще чувствуя, как много хочет и как мало может передать с холодными лиловыми чернилами, ощущая бессилие приходящих на ум ему слов, замусоленных, вытертых в общем употреблении, но казалось ему, что и в этих чернилах ожила, побежала их с Дарьей единая кровь — в оповещение, что он, Матвей, живой. Теперь же было вероятно, что кровный этот благовест еще не прозвенел в их курене и придется ударить прямо в Дарьино сердце.
XXV
Январь 1920-го, Гремучий — Веселый, Приманычье
Сергей проснулся от удара, сотрясшего все: оконные стекла и стены хатенки, весь воздух неба и земные недра, из которых взяли глину, чтоб сложить в хате печь. Скатился с печи, ушибаясь подряд обо все и не чувствуя боли, сграбастал ремни с револьвером и шашкой, схватил полушубок и выломился на крыльцо, благо спал нераздетым и не снявши сапог.
Из куреней выметывались горцы, кидали себя махом на нерасседланных коней, ручьями хлестали по улочкам, сшибались, спирали заторы, закупорив самим себе прорыв в степное беспределье. Все небо дрожало, как студень. По околице сине-оранжевые трепетали зарницы разрывов, и яростные всплески света достигали какой-то уж ткацкомашинной, паровой частоты.
Сергею на миг показалось, что с запада, с востока, с юга и даже будто свыше на них идет конец, что нет уж такой силы, которая могла бы сплавить вот это ошалелое, мятущееся безголовье в единый разумный поток, утянуть за собой на простор для маневра, построить из коней и всадников плотину… Но он до сих пор не знал Леденева и стайной, роевой, какой-то оркестровой слаженности всех его людей, давно уже дошедших до того предела, когда тысячи делают все, как один человек, а товарищи-кони сами все понимают.
С Монаховым прорвался на околицу Гремучего. На зыбкой границе оснеженной степи и тьмы во весь горизонт колыхался расплывчатый фриз со множеством всадников, которые сливались в одну неотвратимо наползающую черноту, и туда, в закишевшую конными лавами тьму, хлестали пулеметы леденевской тачаночной дуги, прокалывали темень скачущими огненными иглами, пока не закипела в кожухах вода, и вот уже залускали развернутые загодя орудия красноармейских батарей. За этим огневым заслоном слились на хуторской толоке, построились во взводные колонны три полка. Трубачи заиграли отход.
Бросая забранные накануне хутора: родной леденевский Гремучий, Позднеев и Проциков, — переменным аллюром уходили к Веселому, к Манычу. Северин понимал, что противник навалился на них с трех сторон, что, по данным разведки, на юге сосредоточены полки двух конных корпусов, 2-го и 4-го Донских, а на юго-востоке — еще и кубанцы Шкуро и что надо, конечно, собраться в кулак и немедля уходить из мешка, но что-то жалкое, постыдное было в этом прямом уже бегстве, в особенно тревожном похрапе лошадей, в непрестанных оглядках и в каких-то собачьих, затравленных взглядах бойцов, в паскудно-властном холодке вдоль позвоночного столба, в сосущей пустоте внутри, в зверином чувстве гона и облавы.
Казалось, каждый взглядом ищет Леденева — что-то от выражения брошенного на ветру и юру, потерявшегося на военном вокзале ребенка было в каждом обветренном, задубелом лице. Томителен был самый темный час перед рассветом. А когда посветлело фиолетово-черное небо над степью, в полынной сизи горизонта стало видно все: казачьи сотни слитно шли в охват, выгибаясь огромной дугой, вытягивая фланговые щупальца к реке — заклещить и отрезать. А корпус уходил летучим вагенбургом, как Горская бригада от Персияновских высот, — каким-то межеумком румянцевской кареи и тевтонской свиньи, одной, двумя, тремя колониями перекати-поля с колючками тачанок и жерлами всех конных батарей. Вот только заманивать белых теперь уж было некуда и не на кого — на всем левобережье Маныча, помимо леденевцев, не было ни единого красноармейца. Отставшая пехота лишь наладилась переправляться напротив Веселого, Буденный не пришел — а как бы вся громада Первой Конной прокатилась по этому казачьему прибою, ударив в левый фланг. И вот они были прижаты к Веселому — и как переправляться? по частям?
— Посекут нас шрапнелью на этой равнине, — кивнул вперед Мерфельд. — А побежим — так перетопят.
Все доступное голому взгляду пространство представилось Сергею каким-то Анненгофским садом: подстриженными по линейке черными куртинами застыли взводные колонны горцев и донцов — а на эту обманно незыблемую, словно впрямь вкоренившуюся в чистый снег красоту медлительно, неотвратимо, все густея, накатывалась долгая пирокластическая масса казаков, словно даже ленивая в своей мощи и неудержимости.
— Буденный где, Буденный? Почему не идет?
— Ну если к нам Буденный не идет, — сказал Леденев, — самим Буденным надо стать.
— О чем ты это, Рома?
— А из каждого своего бойца трех сделать.
— Это как? Почкованием? — расхохотался Мерфельд. — У нас как будто еще люди — не грибы. Или ты, может, бог?
— Даст Бог — буду бог, — ответил Леденев. — Как только растяну их фронт, комбригу-один бить в середку, где тонко. Штабному, первому, второму, третьему калмыцким делать, как я. Мишатка, кумача пред строй побольше, живо.
Нет, не отчаяние безнадежности было в этих глазах, а будто бы опять, как и тогда, за Доном, у Багаевской, как и вчера в Гремучем, безразличие к сужденному, сознание никчемности всего происходящего. «Да он и сам себе как будто уж не нужен, — подумал Северин с недоуменным страхом и обидой за себя, за свою зачарованность, веру в него, Леденева. — Но он сейчас нам всем необходим. Так что ж, ему не нужно быть нам нужным? Устал убивать?..»
— Пошли, комиссар, — сказал Леденев. — Вот это самое — расти как на дрожжах. — Повернул Аномалию и пустил ее вскачь.
«Куда ж он опять нас уводит? — не понял Сергей. — Как будто бежим, всех бросаем». Вдоль Маныча на запад — по гулкой теклине, скрывающей их. Леденев направлял конский бег по ее разветвлениям с такой уверенностью, словно сам их и прокладывал, перед ним расступалась земля, и вот сотни выхлынули к трем древним курганам, окрест которых простиралась белая необитаемая пустота.
— Взводными колоннами, — сипато крикнул Леденев, — на пять коней дистанции! Рысью марш!
Эскадроны, распущенные на дистанции, поднялись на макушку кургана, потекли под уклон, разлились рукавами, закручивая вкруг высотки хоровод… На юго-востоке, под хутором — тихо, но то было страшное безмолвие рубки, а они, эскадроны, так нужные там, с багряными знаменами, кричащими среди снегов об проливаемой там братской крови, как будто выполняли некий безумный ритуал, парадом проходя пред зраком единственного зрителя — высокого белого солнца… кружили и кружили вокруг этих курганов, подымаясь-сходя, подымаясь-сходя, как если бы им надо было проходить одни и те же точки на земле в одной и той же строго установленной последовательности, чтоб снять с себя какое-то заклятие. Это было похоже на танец невиданных конных шаманов, на самоистязание неведомых сектантов, моливших небо о спасении их братьев, на детскую игру, в которой совершившего ошибку ждала кара смертью — и все до единого играли всерьез.
На третьем кругу Сергей наконец-то увидел: они и вправду подымали из земли несметную армию призраков — размножались вот этим кружением, оставаясь собой, неделимыми. По-прежнему ничтожные числом, четыре эскадрона, они для стороннего взгляда, оттуда, от хутора, казались непрерывно низвергающейся вот с этих курганов ордой. Приникшие к биноклям казачьи вожаки какую уж минуту наблюдали бесконечное течение огромных масс конницы на северо-западе, в то время как четыре эскадрона пропадали в низине и опять подымались наверх — пред окуляры никогда не врущих цейсовских биноклей. У страха глаза велики. И вот уж левый фланг казачьей конницы, вместо того чтобы идти в охват — отрезать наших от реки, — развернулся на северо-запад, и белые зримо растянули свой фронт.
— Буденный! — закричал он Леденеву, засмеявшись, как детстве. — Буденный пришел!
— Ну что ж, пойдем и мы, — ответил Леденев, не улыбнувшись.
И вот в последний раз освобожденно схлынули с кургана и, захватив в намет, помчались наискось к Веселому, и то, что с кургана казалось бесмысленной, неупорядоченной толчеею насекомых множеств, превратилось в гудящую горную реку под ливнем, в неоглядное кипево на столкновении двух сумасшедших течений, и Северин почуял себя выплеснутым, влитым в эту коловерть. Завидев Леденева, все сотни Партизанской исторгли трясучий ликующий крик, остервеняя себя верою в того, за кем столько раз скакали сквозь смерть.
Сергей потянул в себя жгучий, раскаляющий воздух и глубоко протиснул ноги в стремена. Знакомое, незабываемое чувство нечеловеческого возбуждения и страха оледенило спину над ремнем, остановило в нем всю кровь и вновь толкнуло — вперед, вскачь, в поток, в огромную, лютую радость полнейшего самозабвения, сроднения с каждым, со всеми. Копыто в копыто, храп в храп. И вот уж с частотою дрожи, быстрее птичьего крыла, секущего воздух на взлете, сжимались в ком и распрямлялись ноги дончаков, пластавшихся над снежной целиной, — в степной пожар хватили сотни, переняв леденевский размах.
Мигал, рвался, вспыхивал алый язык летящего знамени, и рыжие кони летели краснее знамен, словно с себя содрали кожу. И вот уж стало видно мохнатые папахи и серые английские шинели чужаков, усатые их лица с безумными лупастыми глазами — и уши Степана прижались к голове так плотно, что не оторвешь, и шея, вся пронизанная дрожью, вытянулась до предела, как будто в жертвенном порыве положил ее Степан на плаху.