— Мужики этих книг не читали. Половина из них вообще не умеют читать.
— Тем не менее, Женя, они-то и есть краснокожие. А мы с тобою белые колонизаторы, принесшие им своего Христа в обмен на все их золото — то есть на вечную покорность в услужении у нас. Индейцев этих много больше нас, и у них больше веры. Ты все еще не понял, почему? Я тоже долго не понимал. Леденев объяснил — на станции Дебальцево, в семнадцатом году, после того, как спас меня от своих разъяренных сородичей, ирокезов с германского фронта. Давно было сказано, да я не сразу понял. Он мне тогда сказал: для вас, господ, я не человек, для вас я почти человек, а я не хочу быть «почти». Понимаешь? В чем наша главная ошибка? Всей нашей литературы русской, которую ты ненавидишь? Писатели наши, все как один аристократы, жалели народ свысока. Вот именно что не отказывая индейцам в благородстве. Все эти Матрены Корчагины, Герасимы немые и прочие Платоны Каратаевы — она, литература, им жалость подавала, как копеечку. Взгляните, как красива эта девка, да только навозом воняет и луком изо рта. Взгляните, как храбр вот этот солдат, но, боже, какая же тупость в глазах — быть может, потому-то он и храбр, что дурак, животное, не понимающее, что такое «я» и что меня, ме-ня сейчас убьют. Мы даже крепостное право отменили с нюхательной солью и закрываясь от освобождаемых надушенным платком. Не знали запаха земли, которую они пахали, и презирали ее вонь. И вот пришли большевики и объявили, что народ-то и есть царь всего. Это он, Леденев, — человек, и один только он, а мы с тобой не люди, истреблять нас — такое же естественное дело, как истребление солдатских вшей, амбарных крыс. Народу было сказано, что он — единственный доподлинный творец истории, что он может построить на русской земле что захочет. Останутся их имена. И мы хотим, чтобы народ не верил в это, чтоб он пошел за нами — назад в наше непризнавание его человеком, таким же, как мы сами, человеком?
— Но этого же мужика и уж тем паче казака, объявленного человеком, сейчас по всей России, как баранов, режут!
— Ну а мы ему что предложили? Народ, что за нами пошел, давно желает знать: а как с землей? От коммунистов разорение и смерть — это мы теперь поняли, — а от вас, генералов, нам что? Землицы бы, батюшки. А батюшки суют им тот же кукиш, вдобавок перемазанный в крови. Все будет по-старому. С Богом. Умремте ж под Москвой, как наши братья умирали. А мужики как братья — даром — больше не хотят. Что их потом большевики обманут, так это ведь потом. А нынче, брат, вера. Дошли до Москвы, оглянулись, а за спиной-то снова никого. Опять одни триста спартанцев — дроздовцы-алексеевцы-корниловцы. Разбрелись мужики, почесавши в затылке, — кто к Махно, кто под красное знамя — за землицей и волей. Вот тебе объяснение шкурное.
Фляжка водки была уже выпита, мясные консервы и хлеб подъедены наполовину. Нирод окаменел, провалившись в себя, и уснул, Ретивцев и Беленький тоже, а Извеков с Яворским все сидели во мраке, курили, мигая рдяными зрачками папирос, подолгу молчали и редко перебрасывались фразами.
— Ты хочешь убить его? — спросил Извеков таким тоном, как будто лишь с ответом старого товарища мог осознать, чего он хочет сам.
— Один раз уже пробовал. Дюже было на душе погано. Нравится он мне. Совсем как Халзанов, — подавился Яворский смешком.
XXVIII
Январь 1918-го, Багаевская, Область Войска Донского
Глубокой осенью 17-го года в богатые станицы низовских округов стали возвращаться с фронта казаки. Эшелоны 16-го Донского полка с гадючьей скоростью тянулись через Украину и подолгу стояли на станциях, сопротивляясь всем попыткам красной гвардии разоружить их и не выдавая своих офицеров.
Произведенный в подхорунжие Матвей Халзанов смотрел на все происходящее с тоской стыда и собственной потерянности. Весь год на глазах его рушилось все, что любил, — красота войскового порядка и железная слитность под единым началом. Испарился тот страх, что в казаке сильнее страха смерти, — страх ослушания, неисполнения приказа. Бояться стало некого, стыдиться стало не перед кем. Царской власти уж не было, а воля «временных», ничем не освященная, была так уступчива всем настояниям солдат и казаков, что и волей ее не назвать.
Бросали посты, караулы, коней, стекались на митинги пьяными и под гармошку. Стеснившись рог к рогу, внимали ораторам: с давящим каменным молчанием, с загонным, как на зверя, свистом — заезжим комиссарам Временного, холеным, гладколицым; с одобрительным гомоном, ревом — обтрепанным солдатским депутатам, говорившим нескладно, но истово, хватающими за живое словами:
— Братья казаки! Которые вам командиры говорят, что нужно идти в наступление, так вы их не слухайте! Солдатский комитет печатает, чтоб не было нигде по фронту наступления. У немцев против нас наставлено до десяти рядов рогаток и ток по проволоке пущен. Пулемет к пулемету через каждые десять шагов. Только выйдем до их заграждениев — тут-то нас и побьют.
— Верна-а-а!
— Довольно наступали! Теперь наступать только до дому!
— Обрыдло в окопах! Пущай сами идут вшей покормят!
— Каптера сменить! Одежу сносили до дыр! Все тело видать, как скрозь сткло! Босые ходим, казаки! Срам нечем прикрыть!
— Шинель из грязи сделанная! Она и новая-то ровно из назьма — аж пар идет, дыхнуть противно. Не иначе с покойников сняли али делают так хвабриканты.
— Айда к цейхгаузу, браты! Разбирай себе новую справу!
— Верна-а! Сами возьмем!..
— Пусти, зятек, добром прошу. А то айда с нами — и ты себе обновки зараз справишь! — Оскалив зубы, Гришка рвал рукав из Матвеевых пальцев. — Или что, благородием стал — на братов своих будешь кидаться, чисто кобель за генеральское добро?
— У себе же самих и крадете! Свиньи, хуже свиней! Вразнос пошли — ни в чем уже тверды не будем! Не офицеры вас, а комитеты под расход подведут.
— Ты б такое потише гутарил, зятек. Это мы тебя знаем, а чужие-то не поглядят, кто ты есть, стопчут враз, потому как слова твои дюже обидные.
— Ты казак или нет? Присягал?
— А то кто же? Казак. Вот и воля теперь, стал быть, наша, казачья — не дадим над собой измываться. Ты-то только с побывки, зятек, — заслужил, спору нет, — а другого спроси, когда он дома был последний раз. Кровью ить изойдешь — баб своих не ласкать и детишков не видеть. Я ить, брат, и забыл, какая она, баба. Маныч свой разродимый забыл. Эдак можно с живым человеком? А ты нам — «свинья»!
Сбивали замки, срывали шинели пластами, швыряли наружу грохочущие, дегтярно пахучие гроздья сапог. Рубахи бязевые, сподники, как бабы на ярмарке, щупали. Все в новое оделись, и бантами кумачными казачья толпа зацвела.
К концу ноября солдаты бросали позиции целыми ротами и даже полками, расхватывали полковое имущество, глумились над своими командирами, постреливали офицеров и валками катились на родину.
Халзанов задумался о силе единоначалия — откуда берется она, как рождается, в ком? Всегда же находится такой человек, которого слушают все, который одним своим голосом, взглядом, словами — по сути, никем не подпертый, один! — всех понуждает замолчать, остановиться и даже прямо посылает тысячи на смерть, и все покоряются, молча идут, со страхом перед этим вот одним, необъяснимо властным человеком. Каким же надо быть, чтоб превратить взбесившийся табун в чеканный строй? Что должно быть внутри? Может, главное — это никого не жалеть? Не слышать жалоб, стонов, требований отпуска, не слышать ничьего отдельного «хочу»? Быть может, надо самому стать страхом смерти? Не улещать, не уговаривать, не совестить, а сразу убивать? Что, если только страхом смерти и можно погнать человека на смерть? «Самому страх забыть, что убьют, непременно убьют. На пулеметы ить ходил и не робел. А тут чего бояться? Что — свои? Да этих же своих и загребут с навозом немцы — не построй эту росхлябь сейчас…»
И живо представлял себе, как встает на пути у толпы, садит в воздух, тычет ствол револьвера в прозревшие лица с еще не стертыми блудливыми улыбками, все продолжающими извиваться, как раздавленные черви: «А ну стой! Кому первому?! В черепки поколю!»… Нет, немыслимо. И не в том даже дело, что в землю втолочат.
Смотря на собственную сотню и весь полк, он вспомнил Дон, каким его увидел в последний раз, когда приехал в отпуск. Весной семнадцатого года был такой разлив, какого он, Матвей, не видел в жизни, а бабка Авдотья поминала далекую молодость — год, когда и отец не родился. Ох уж и накупало Багаевскую, и выше, и ниже по Дону станицы. Напитанный влагою снег разом ссунулся с яров — потоки нагорной коричнево-мутной воды с чугунным гулом низвергались в Дон. Все речки, все притоки отворились. Дон выхлестнул взломной водой, смывая плетни, огороды, амбары, заглатывая целыми гуртами ослепшую от ужаса скотину, унося к морю целые гумна и хаты, валя мостовые опоры и выкорчевывая телеграфные столбы — во всем своем могуществе не видя человека, нисколько не считаясь с его нуждами, со всем его жалким порядком, достатком, имуществом.
«Сказать бы всем, что немец не на западе стоит, — раздумывал Матвей, — а у нас за спиной и к родным куреням не пускает. Враз бы кончился весь наш разброд, вмиг бы усталь забыли, навалились бы так — никакие рогатки не сдержат, кишки бы из себя мотали, но ползли. К родным-то семействам? К земле своей — любушке? К миру? Да за то никакой уже крови не жалко. Вот и выходит: кара смертью, может, и нужна, но главное — не страх, а правда, за какую в бой идешь. Дай людям эту правду — тогда и всякую жестокость примут над собой. А в чем она, правда, за которую все можно вытерпеть? Выходит, что в жизни самой. В делянке земли, в курене, в родных своих людях. Не трожь ни меня, ни земли моей, а ежли хочешь тронуть — меня и спроси для начала. Вот это и есть народная воля… Э, нет, опять калмыцкий узелок! Если каждый в добро свое вцепится, в жизнь — как будет армию построить, как казаков от бабьих юбок оторвать? А голытьба — земли ей? хлеба? По всей России стон стоит: “Отнять!” Так и резать друг дружку начнем. Как ни крути, нельзя народу без верховной воли…»