Высокая кровь — страница 75 из 179

— Да как не стоит-то? — уже и смеялся отец. — Ежли волк к тебе лезет аль вор — как его не убить? Хотят мужики оттягать нашу землю — плетей им всем всыпать, а то и в шашки, ежли за оружию возьмутся.

— Хлеба потопчем, курени пожгем, а главное, людей побьем без счета — пахать станет некому. И останешься хозяевать на ветру и юру. Ни твоя, ни мужицкая, а ничья земля будет — пепелище, пустыня.

— Вот и надо их зараз давить, мужиков, а то ить рыпнемся, да поздно будет — кубыть, и вправду примем разорение.

— А по мне, так вернее всего послать атамана Каледина к черту. Без генералов меж собой договориться.

Матвей же все больше отмалчивался — знал, что Мирон способен даже черта переспорить, не только размолоть твои укорененные понятия о жизни, о собственных казачьих нуждах-выгодах, но и зажечь словами целый полк, какую-то такую зацепить струну, что единое тело толпы обомрет или, наоборот, заволнуется. Если выйдет Мирон на майдан, уж как пить дать соберет вкруг себя всех голодных до земли мужиков, да и свои, какие победнее, казаки прибьются.

Громче всех остальных шумели по станице старики и кужата зеленые. Те, кто не воевал. Учителя, конторские, суцкие, путейские рабочие с Великокняжеской, прибивавшиеся агитаторами до Багаевской и ее хуторов. Фронтовики же так измучились, что ничего пока что не хотели, кроме как отогреться душой возле жен и детей.

Совсем неподалеку, под Ростовом, рвалась шрапнель, стучали пулеметы, подымались в атаку жидковатые цепи калединцев и оравы шахтеров, а фронтовые казаки в Багаевской даже не презирали дерущихся. «Воевать не хотим, но и нашего не трогайте», — таков был всеобщий настрой казаков. «Еле ноги домой притащили, а как сил наберемся — потребуем», — говорили им иногородние исподлобными взглядами. Так голодные кони, с боков которых долго не снимали плетки, уже не в силах биться за матку-кобылицу — она их не волнует, не будит инстинкт продолжения рода. Вот когда очунеют, отъедятся, тогда…

Матвей, казалось, был как «все». Скипелся с Дарьей в ненасытно-долгой близости, в которой каждый был подобен и голой руке без перчатки, и липкому железу на морозе, и ничего не оставалось, кроме солнечного пала всего ее звонкого, ливкого тела, кроме ее обезображенного жадностью лица с какими-то уж ведьмовскими, почти потусторонними глазами, кроме злых, по-звериному цепких зубов, прихватывающих на Матвее кожу, кроме солонцеватых, распухающих губ, кроме судорожных задыханий и выпрямительного вздоха, когда она вся от макушки до пяток вытягивалась, как будто вырастала от переполнения халзановской силой, и ни он, ни она не боялись, что прямо сейчас и умрут.

С каждым тесным движением он сердцем обрывался как бы в глубь трясущейся земли, и сердце возвращалось в клетку ребер, как дар самой жизни, и это продолжалось, продолжалось, пока сердце не падало так глубоко, что назад не пробиться. Уступая ему и все глубже впуская в себя, Дарья завладевала им всем, как могила, как всевластная сила конца и начала всего. Становился он слеп, как грудное дите, умалялся, сжимался в кровяной, раскаленный комочек плода, не то, напротив, будто усыхал в беспомощного старика, которому и шевельнуться — непосильный труд, в пожухлый древесный листок, слишком легкий и ветхий, чтоб в нем еще была какая-то нужда, и не было уж разницы меж смертным травным тленом и мягкой вечностью утробы, обволокшей его.

— Мой, мой, — наполненно торжествовала Дарья. — Никуда не пущу. Сама уморю хучь до смерти — лишь бы не уходил никуда. Германской конец, а за что там, в России, воюют, это нас не касается. Никто вас, казаков, туда не гонит — вот и слава богу.

— А землю казачью делить начнут?

— Пущай без тебя ее делят.

— Ну, баба, сдурела от счастья. Пущай без меня меня женят? Аль тебя выдают — под венцом и увидишь, с кем жить?

— Так уж выдали раз, — засмеялась она. — Кубыть, за другого хотела — забыл?

— Ну вот и подумай — передадут тебя за дурачка аль за кривого. По бабьему делу совсем никудышного — хочешь? А то большевики, был слух, всех баб хотят общественными сделать. Ну и что же ты, стерпишь — придут покрывать тебя в очередь? И с землей то же самое — твоя была любушка, а тут отдавай. Да через это, милая моя, такое может быть, чего и на германской не было. Там за чужое на чужой земле дрались, а тут — за свое.

— Мирон-то гутарит: у каждой семьи будет столько земли, сколько она сама осилить сможет, своими руками.

— Ну а богатый — отдавай? По слову Христову?

— А ты по божьему не хочешь? Не всё ж отбирают.

— А не всё — по какому же праву? Да и откуда же мне знать, всё иль не всё? Хороших слов насыпать можно много, а как там на поверку обернется. Кубыть, только палец им сунь — всю руку оттяпают. С помещичьих земель начнут, а там и до нас доберутся. Куда-то не туда большевики народ заворачивают. Христовы слуги ишо те — не видали таких и не надо бы. Ты на фронте не была — псалмов их новых не слыхала: «Кто был ничем, тот станет всем». А кто был всем, кто силой пользовался, тот, стало быть, — наоборот, ничем? Мы, казаки, — ничем? Мир хижинам, война дворцам — это чего такое? Они это так понимают, что пожили они в саманных хатах, а зараз подавай им курени, богатые, как наш. Одно и слышно: оттягать. Не построить, не выслужить — взять. И кто же так делал? Христос? Или Каин?

— Да это по первой народ как оглашенный, — покрепче вцепилась в Матвея жена. — Которые после царя были, временные, те тоже поначалу круто заворачивали, а мы как жили, казаки, так и до сей поры живем. Так же и при Советах — кубыть, без земли не останемся.

— А я ее всю жизнь пахать не собирался, — вырвалось у Матвея.

— Так что ж, воевать, может, лучше? — спросила она ненавидяще.

— Это уж кому как. По мне, так и лучше. Должно, рожден таким — другим уже не буду.

— Да что там тебе, что? — зашипела она.

— Да говорил уж. Красота, какая только на войне и есть.

— Из плена приполз чуть живой! То ты убиваешь, то тебя убивают — такая красота? Там немцев рубил, а здесь кого будешь? Зачем?

— Да никого не буду. Вот он я, весь тут, — отделался он. — Бери меня — пользуйся…

А поутру Максимка приставал:

— А ты на войну поедешь ишо?

— Нет, не поеду, — отвечал Матвей под Дарьиным взглядом. — Прикончили мы с немцами войну.

— А ты немцев убивал?

— Ну а как, коль война? Приходилось рубить. Казаки мы. И что нам прикажут отцы-командиры, мы туда идем — режем, колем, бьем… — затягивал он песню, подбрасывая сына на колене, и тотчас умолкал от необъяснимого чувства стыда и как бы страха повторения себя в Максимке, которого война влекла сильней всего на свете.

— А кровь из них идет, как рубишь?

— Там, брат, глазеть некогда, — уклонялся Матвей, — там живей поворачиваться надо, глядеть, чтоб самого тебя не секанули. Они ить не крапива на базу — свои у них ружья и шашки имеются. Рубить их, опять же, умеючи надо, а не куда попало как придется. На них ить шапки дюже толстые и медью окованы, и подбородень тоже медный, а то и целиком железного товару каска, так что и не разрубишь.

— Так как же их убить-то? Силу надоть?

— Рубить, брат, — это целая наука, такая ж, как и музыку играть: у одних-то скрипит, как несмазанное колесо, — слухать больно, а у других, напротив, музыка и есть. Вот тут должна быть сила, — прихватывал Максимкину ручонку за запястье, поражаясь ее белизне, чистоте, и снова натыкался на казнящие глаза жены, которая смотрела на Халзанова с брезгливой жалостью и страхом, как будто вырывая у него Максимку взглядом.

В своем дому, обласканный, закормленный, обнимающий сына, Матвей был так необсуждаемо, придавленно счастлив, что это счастье превращалось в нем уже и в яд, как могут стать ядом и хлеб, и вода, если их переесть, перепить. Вдыхая чистый, пресный запах снега, морозного зимнего дня и горечь кизячного дыма, бродил он по базу, заглядывал в конюшню и сараи, осматривал плуги, косилку, хомуты, оглаживал чищеных, сытых коней — все было бесконечно, до трещинки знакомо, но почему-то не могло им завладеть.

Во сне ли, наяву ли бродил по станичным проулкам, здоровался со всеми стариками, бабами, ощущая какую-то ноющую пустоту во всем теле и исходящий ото всех почтительный, настороженный холодок, возвращался на собственный двор, входил с отцом в сарай, возился с боронами, с хомутами, пытался впрячь быков в запашник, как будто уже наступила весна, но все валилось у него из рук, ременная упряжь утекала сквозь пальцы. «Что же ты, позабыл или вовсе не знаешь?» — с ехидцей спрашивал отец, смотря на него неугадывающе и осудительно. «И забыл, и не знаю, и знать не желаю!» — огрызался он злобно… Просыпался от выстрелов, топота, криков и, опаленный возбуждением: «ну наконец-то!», вырывался из Дарьиных рук, ощупкой схватывал ремни с револьвером и шашкой, выметался из дома на двор и взлетал на коня.

В полутьме, перед светом проносились какие-то всадники, созывали своих на подмогу какие-то пешие, а он еще не понимал, кто ворвался в станицу и кто ему свой, — в то время как руки зудели потребностью действия. И вот уже осознавал, что с двух сторон в станицу вхлынули красногвардейцы и кадеты и что багаевцы немедля разобрались по сторонам, — лишь он все колебался. Не потому, что в сумерках все серы, — по каким-то неосознаваемым признакам различал, кто есть кто, и даже узнавал иных в лицо, — а потому что ни к кому не чуял ненависти, ни теми, ни другими пока еще ни в чем не ущемленный. И это-то естественное нежелание смерти никому из дерущихся и душило его: он был не нужен никому и всем ничей.

Все вокруг него жили во всю свою силу, и только он, верхом и при оружии, стоял, как каменная баба на кургане. Всеобщее дикое возбуждение боя заражало его, и что-то лютое, слепое, заточенное в мясе и коже, в самой что ни на есть сердцевине, самовластно рвалось из Матвея, говоря: да руби хоть кого — кого первого срубишь, тот будет тебе истый враг. И уже с облегчением, с подымающей радостью доверяясь вот этому бессловесному зову, возникшему будто за тысячи лет до его появленья на свет, кидал он руку на головку шашки, но только стискивал эфес, как электрический разряд проходил по всему его телу, и вся кисть покрывалась мелкой сеткою трещин, как зачерствевшая от зноя и бездождья земля. По трещинам сбегала кровь, и, вскрикивая, просыпался уже по-настоящему, и Дарьина ладонь немедля накрывала его сердце: