и, из-за глупых промокашек, а люди рядом думали о хлебе, о спичках, о дровах. И этот взгляд с той стороны на эту, нашу, — столько в нем было злобы, да и не злобы, нет, а вот как зверь глядит через решетку на тебя, не понимая, почему он взаперти. И раз мы его держим в клетке, то и нечего жаловаться, что он набросится на нас, как только вырвется, — ведь никто не хотел обходиться с ним по-человечески.
— Но ведь теперь вы с этими людьми, — сказал Северин, — и, верно, видите, что не такие уж они и звери. Вы им нужны и будете нужны, как и каждый, кто хочет помочь. И насчет своего будто бы нехорошего происхождения не опасайтесь. Ульянов-Ленин, знаете ли, тоже дворянин и учит нас, большевиков, смотреть не на класс, а на самого человека.
— Да уж поздно бояться, — ответила Зоя с какой-то лунатической улыбкой. — Я нынче вроде утопающей: сначала страшно было, а теперь легко, даже будто блаженно — тонуть-то.
— Да почему же тонуть? — У Сергея защемило сердце.
— Ну, может быть, и не тонуть, а нет у меня своей воли, и все тут: не то тону, не то плыву куда-то. Не знаю, как вы, а я уж точно не вижу судьбы своей в завтрашнем дне.
— Страшно вам рядом с боем? — Он вдруг почувствовал ее, всю Зою, как собственную руку или ногу, которую могут отрезать, — настолько твою, неотъемную, что и когда отнимут, продолжаешь ее ощущать, так же хочешь согнуть, шевельнуть, дотянуть до лица.
Такое чувство общей с Зоей уязвимости поразило его, словно у них уже все было — совершенно иначе, конечно, чем с той, одноночной, Марылей: тогда-то было лишь брезгливое недоумение перед собой и именно неутолимое, глухое одиночество.
— Да нет уж времени пугаться, когда бой. Только и успевай понимать, что к чему. Уж если попадет в тебя, ничего и понять не успеешь. Никому и не страшно, если сразу, конечно, убьет. А если мимо, то опять-таки бояться нечего… — Она смотрела внутрь себя, будто по-детски удивляясь тому, как легко исчезнуть из мира, и вдруг взглянула на Сергея так, словно тот был иным, нечеловеческой природы существом: — А вы боитесь смерти?
— Боюсь. Как животное. Боюсь: убьют, а я еще не сделал ничего. И пользы не принес, и сгинул один… Любви и той не испытал… — Тут он осекся, замолчал, поняв, что заводит пошлейшую песню «героя»: мол, может статься, говорим в последний раз, и об одном только жалею — что никогда вас не увижу. Давайте выпьем жизнь до дна, надо брать ее жадно, пока оба живые… тьфу, гадость!
— А вы успейте. — Она вдруг поглядела на Сергея как будто с жертвенной решимостью, не отличимой от покорности, и под действием этого взгляда северинскому сердцу стало тесно в груди, в голове… Только в Зое спасение было, только в ней теперь мог поместиться он весь.
Рука его сама собой, с растительным упорством, словно к солнцу, силой запертой крови поползла по столешнице и накрыла бесстрашную, ждущую Зоину руку. И как будто не стало на его пальцах кожи, и почуял все цыпки, все жилки и даже каждую невидимую глазом светлую пушинку на ее огрубевшей от стирки руке. И оба замерли, как будто спрашивая «ну и что теперь?» и даже «кто ты?»… по крайней мере, Зоя — точно уж не понимая, зачем позволила и почему не отнимает руку, а он — прося глазами об одном: чтоб это продолжалось…
Но вот на крыльце и в сенях загремели шаги, и руки расцепились, как обваренные, — втолкнулся вестовой из штаба: едут! товарищи из Реввоенсовета фронта!
Комиссия приехала уж в сумерках — на сорокасильном «паккарде», в сопровождении броневика и конного конвоя из блиновцев. В штабную горницу вошел Зарубин, в защитной бекеше, без ремней и без шашки, распутал верблюжий башлык, открыв гладко выбритое, иконописно заостренное лицо с бессонной синевою подведенными глазами. За ним — в коричневой бекеше дородный, высокий латыш с тяжелым, кременным лицом и глубоко посаженными серыми глазами-сверлами, Ивар Янович Круминьш. Последним — высокий крючконосый казак в шинели с синими кавалерийскими петлицами, с полуседой старообразной бородой, и это-то и был Мирон Халзанов. Комиссар того, первого, леденевского корпуса, дивизии, полка, отряда, горстки, зернышка.
Сергей удивленно вперился в него: что-то неотразимо и вместе с этим неопределимо общее и даже родственное с Леденевым было в этом лице — не столько даже лепка, сколько скорее выражение. У Халзанова были глаза человека, душевно состарившегося на войне, человека, которому долго было нельзя, а может быть, давно уж некого любить, и осталось одно лишь служение общему делу, в котором он не разуверится до последнего вздоха, но он слишком многое — всё — узнал о цене, которую придется заплатить. Быть может, это выражение — печать — и сделало вот этого Халзанова и Леденева столь похожими. Одинаковые их потери, вернее жертвы их для революции — судьба. Ну не общая кровь же. Разве только вся та, и своя, и чужая, которую пролили вместе.
— Ну здравствуйте, Сергей Серафимыч, — сказал Зарубин, протянув настуженную руку. — Вы будто нездоровы?
— Пустяки.
Уселись за стол, к самовару.
— Ну, товарищи, доложите обстановку, — с усмешкой попросил Зарубин, грея руки на стакане чая. — Где в настоящую минуту наш красный Чингисхан?
— Да карта эта что — как прошлогодняя газета, — ответил Челищев. — Где будет комкор завтра утром, по ней можно только гадать. Обстановка тревожная, меняется быстро.
— А мы не на смотр высочайший приехали, — усмехнулся Зарубин глазами. — Вот поглядим на корпус в деле, хотя бы и с высокого холма, и сразу же поймем, насколько глубоко он поражен моральным разложением и сифилисом партизанщины, о коих так красноречиво докладывал нам товарищ Шигонин. Предлагаю, товарищи, ехать немедля — на Спорный.
— А может, стоит обождать, пока установится фронт? Не исключаю и прорыва казаков к нам в тыл, — предупредил Челищев.
— Какая у вас связь с бригадами и полештабом? — двинул каменной челюстью Круминьш.
— Самая первобытная — из уст в уста и с лошади на лошадь. В условиях кавалерийского прорыва иную обеспечить невозможно.
— Ну что же, предлагаю подождать хоть какой-нибудь определенности. Риск риском, а таскаться по степи вслепую — только напрасно потеряем время. Ну а пока… Как считаешь, комиссар, — начальственно тыкнул Сергею латыш, смотря на него, показалось, с презрительной жалостью, — почему понесли поражение три дня назад?
— Корпус не был поддержан по фронту, — ответил Северин. — Фронт прорвали, плацдарм захватили, а пехота отстала, и Конная как провалилась. Пришлось свести полки в один кулак и к реке отходить. Там дали бой, оторвались…
— А сообщают, что панически бежал ваш корпус. Все пушки свои бросил на левом берегу.
— Товарищ Круминьш, артиллерией пришлось пожертвовать, чтоб увести людей за Маныч под ее прикрытием, иначе бы не только пушки — весь корпус ушел под лед. Да если б нас на левом берегу одних не бросили, как волка в загоне…
— Буденный виноват, что не пришел? Командование армии? — угрожающе выцедил Круминьш.
— Не мне судить. Я вам говорю только то, что видел из гущи, с коня, — отчеканил Сергей, распаляясь. — Мы больше суток слали шифрограммы в штарм, гонцов к Буденному.
— А спустя двое суток уже сам Буденный попал под фланговый удар, потому что ваш корпус его не прикрыл, а топтался у Дона. Почему не поддержали Конную по фронту? Это что же, в отместку? Разругались герои — каждый сам свою славу кует, а чужой беде радуется?
— А чем нам Буденного поддерживать было? Бойцами бессильными после трехдневных боев? Тифозными, ранеными? Измученными лошадьми? Дали нас растрепать — так чего удивляться, что и мы к вам на помощь сей же час не пришли?
— А что было с корпусом в Новочеркасске? — спросил Зарубин, слушавший Сергея с насмешливо-печальным одобрением.
— Гулял в Новочеркасске корпус трое суток, — признал Северин. — Об этом я докладывал.
— И товарищ Шигонин был ранен двумя неизвестными.
Сергей промолчал, почувствовав, что Круминьш толкнул его не к яме, а к сурчиной норе, оступившись в которую, можно вывихнуть ногу.
— А еще говорят, Леденев держит корпус железной рукой, — хмыкнул Круминьш. — Так может, это он позволил — погулять?
— Мы позволили, мы, комиссары! — прошипел Северин. — Тот же самый Шигонин, комиссары полков, лично я. Это наша прямая работа — чтоб красные бойцы не опускались до свинячьего хрюканья. А на комкора все валить, как это делает Шигонин, — это значит самим расписаться в никчемности, это значит признать: не владеем мы массой, наше слово и слабо — рожа, рожа крива, а пеняем на зеркало. Леденев, получается, не удержал, распустил, ну а мы, комиссары, на что?
— Ну а что же случилось с Шигониным? Не нашли, кто стрелял? А о начальнике особого отдела Сажине что скажете?
— Дело он свое знает, — с осторожностью начал Сергей, — но, по-моему, слишком зависит от желаний начальства, от любого, за кем чует силу и власть.
— То есть от Леденева? — тотчас вклинился Круминьш.
— За неименьем большей власти, высшей, — да, от Леденева. Поймет, что вы настроены к комкору недоверчиво, — заговорит о грабежах, а если, напротив, хотите увидеть героя — первый станет доказывать, как тот же самый Леденев необходим и ценен. Черта царедворца какого-то, а не чекиста.
В дверь постучался вестовой — привез известия из Спорного, который был занят Партизанской бригадой.
— Пора, товарищи, — постукал Круминьш по часам. — Давно мы отвыкли от теплых постелей, так что нечего и привыкать. Ты с нами, комиссар?
Все встали, одергивая на себе гимнастерки и френчи. Сергей посмотрел на Халзанова — тот за все время разговора не сказал ни слова, как будто заранее зная, что́ каждый спросит и ответит, как будто ничего из сказанного не имело отношения к леденевской душе.
По темному ночному небу, как по аспидной доске, чертил несметные штрихи косой, колючий снег.
— Дозвольте обратиться, товарищ комиссар, — дожидавшийся у лошадей, подступил вдруг Монахов к Халзанову. — Вы ить с Багаевской рожак.
— Да, верно, — ответил Халзанов, остановившись у воротец.