— А сотник Халзанов Матвей не родственником вам приходится?
На дворе было полутемно, все лица серы и размыты, но Сергей не увидел — почувствовал, как что-то жалкое, похожее на волчью муку одиночества блеснуло у Халзанова в глазах, как вечная частица кровного родства прошла сквозь этого непроницаемого внешне человека.
— Да, брат мой, — ответил тот глухо. — Ты что-нибудь знаешь о нем?
— Знаю. Что в слободе Большой Орловке мужиков живьем закапывал, чьи братья с красными ушли.
— Что ж, будем судить, если так. Живой ли, не знаешь?
— Так ить у вас, совсем наоборот, хотел спросить. Может, слухом каким о нем пользуетесь?
— У Мамантова в корпусе был. В бинокль я его последний раз видел, когда прицел указывал своим — стрелял по нему.
— Так что же, могет, и убили? — настаивал Монахов, как машина, которой управляет чья-то воля.
— Быть может, и так. Не видел наверное.
XXX
Декабрь 1917-го, хутор Гремучий Багаевского юрта, Область Войска Донского
Сщемило Леденеву сердце, едва завидел хуторские тополя, оголенно черневшие средь слюдянистых, отшлифованных ветром сугробов. Год назад привез Асю домой и венчался с ней в церкви, в которой некогда хотел венчаться с Дарьей — освятить и срастись в одного человека.
Под ажурным крестом ветряка, на отшибе от хутора — новый двор Леденевых: невеликий, но крепкий, ошелеванный тесом курень, сараи, амбар — все дышит добротностью, зажиточной силой.
Смешно Леденеву: отец за шесть лет поставил новое хозяйство и забогател, а он, голь перекатная, привел на батин двор испуганную сироту, протиснулся собачьей мордой в дверь: не гоните, пригрейте. Ну и кто же был прав: отец, учивший уму-разуму: «держись земли — война обманет» — и дающий теперь Асе хлеб, или он, Леденев, со своими крестами и звездочками?
Старой хаты не видно, но знает Роман: и ее не бросает отец, подмазывает глиной облупившиеся соломенно-щетинистые стены, подмытые понизу талой водой, — как она теперь, жизнь, повернется, еще неизвестно, — по-прежнему торчит из камышовой крыши глинобитная труба, для доброй тяги довершенная ведром без днища, как знак неблагодарного труда и смерти в том труде, как памятник отцовскому упорству и вечное напоминание отцу же, откуда он поднялся в гору и какая бывает на свете нужда.
У плетня леденевского база переступал и взыгрывал привязанный гнедой дончак, какой-то рослый казачина в желтом полушубке разговаривал с Грипкой, которая, вся в зареве румянца, отмахивалась от него цветастыми концами полушалка, закрывала лицо и звенела безотчетно-зазывным, беспричинным и деланым смехом.
В прошлый раз Леденев не узнал отшатнувшуюся и робеющую бросить слово темно-русую статную девку: распахнутые серые глаза впились в него неузнающе и угадывающе — сквозь испуг и смущение проблеснуло ребячески-недоуменное чувство родства. Потом осмелела, пообвыклась немного, да и Асе обрадовалась, аж вцепилась в невестку нечаянную: наконец-то подруга в дому, есть кому поверять немудреные девичьи тайны, есть кого расспросить о замужнем житье — ну не мачеху же. Вон он, Грипкин секрет, в полушубке овчинном, — к Леденеву спиной.
— Здорово живете, — окликнул Роман, подойдя.
Охнула Грипка, подхватилась к воротцам, застыжённо-испуганно зыркая то на гостя неведомого, то на брата нежданного. Обернулся казак — русый вьющийся чуб, голубые глаза чуть навыкате, еще хранящие проказливую искорку, но вот уж дрогнувшие от внезапной встречи, влепившиеся в Леденева с вызовом, признав и поугрюмев.
Давно уж заплыли рубцы от атаманского арапника на Ромкиной спине — ничего не осталось в этом заматерелом (бирюка сапогом зашибет) казачине от того голенастого, длинновязого Гришки, которого Роман семь лет назад чуть не убил.
— Что ж ты, сестренка, за плетнем гостя держишь? Звала бы в дом, — сказал Леденев с расстановкой, не отрывая глаз от Колычева и прислушиваясь к шевеленьям в себе: ворохнулось, впилось унижение — или все отгорело в золу?
— Скажешь тоже, братушка, — с насильственной живостью откликнулась Грипка. — Уж и гость! Эт мы так — загутарились чтой-то.
— Ну-ну. А то, может, он гребует, гость-то, к мужику в дом зайти?
— Опять же чудное гутаришь, — метался Грипкин взгляд по их застывшим лицам, пытаясь угадать значения их взглядов.
— И вправду пустое завел, Леденев, — сломал молчание и Гришка наконец. — Здравствуй, что ли, мужик, — улыбнулся уже плутовской ребяческой улыбкой: мол, прошлое теперь только со смехом вспоминать. Но угрюмая настороженность в глазах говорила: как знаешь, коль не хочешь забыть, то и я не забуду. — Читали об твоих геройствах в «Русском инвалиде». И от Халзанова Матвея слыхал о тебе кой-чего. В каком же ты чине?
— Да нету давно уж чинов никаких — не слыхал? Мы нынче все друг другу равные.
— Да ну не стойте, в дом идите! — вызванивала Грипка. — Ить год дома не был, братушка. К Настенке ступай — извелась вся, тебя вспоминаючи. А вы тут митинг развели — нашли тоже время!
— Спаси бог, Агриппина Семеновна. В другой раз как-нибудь, — отнекнулся Колычев. — Принимайте гостя дорогого, нынче ваши дела, домашние.
— Иди-иди, — сказал Роман сестре. — И я сейчас следом.
Та проверяюще повглядывалась то в того, то в другого и сорвалась к крыльцу родного куреня.
— Крепко ты, погляжу, помнишь старое, — уперся Григорий глазами в истоптанный снег и, что-то поискав на нем, опять взглянул на Леденева с вызовом.
— Да вот дивуюсь на тебя. А как же казачья порода? Аль к мельниковой дочке подбиваться не зазорно?
— Богатство ваше мне без надобности. Кубыть и сам покудова под церкву не пошел. Чего ж, не видишь — присушила меня Грипка. Уходил и не видел, какая она, а теперь… Знаю, знаю, чего сказать хочешь. Почему ж я тебе поперек становился, от Дашки отваживал да убить обещал за нее? Ну считай, уж спросил — и чего? Ить пустой разговор.
— Оно конечно. То я, скотина, гужеед, к казачке липнул, а то ты к нашей девке. Уж мы за честь должны принять, что с казаками породнимся. Отдать ее с руками и со всеми потрохами.
— Ну что ж, имеешь право обиду не прощать. Да только не с тобою мне об том гутарить. С батяней твоим, Семеном Григорьевичем, — как он порешит, так и будет. Кубыть, и отдаст, а твое слово что? Ты Грипке не родитель, неволить ее не могешь. Или скажешь: убьешь, коль ишо раз увидишь с сестрой? Ну убьешь — дальше что? Грипке радость? Ить ей жизню сломишь — не мне.
«А вы мне мою?» — спросил бы Леденев, да только уж и впрямь, казалось, не помнил себя — того Леденева, который, словно холощеный, катался в ковылях и выл от непрощаемого унижения, от своего ничтожества передо всем казачьим миром, скреб пальцами степную землю, на которой родился и жил, взяв ее черноземную силу, но чувствуя ее глухое, целинное бесчеловечие к одинокому голосу сердца. Неужели и вправду уже не болит? А ведь клялся себе: дайте срок — оттопчусь и на ваших хребтах, раздавлю вашу силу, всех в мокрое.
— Что ж молчишь? — встряхнул его Гришка. — А я тебе так скажу: убивать надо было тогда. Хучь меня, такого-растакого, хучь Матвейку. А теперь-то чего? Ты с Матвеем, слыхали, из австрийского плена бежал: кубыть и примириться с ним должон был — такие муки вместе приняли. Да и женатый ты уже — видали мы твою Настасью. Сладил жизню с другой, и у Дарьи сынок на коня скоро сядет. Да и не жить нам под одною крышей, так? Ежли морда моя тебе дюже противная — так, поди, лишний раз не увидишь. Породнимся — так слово одно, что зятек. Я в братья к тебе не набиваюсь. Как не были дружками, так и не будем — у каждого ляжет своя борозда. Что девка-то: посватали — и в мужнин дом, такое ее положение.
— Ну, прощевай покуда, — отвернулся Леденев: ему и вправду уж хотелось одного — увидеть Асю.
— А с женой намилуешься — приходи тоже к церкви, — сказал Гришка в спину, отвязывая жеребца от плетня. — Погутарим об новых порядках — чего нам нынче ждать и как сообща проживать.
— Сообща-то? — застыл у воротцев Роман. — Сообща мы и раньше как будто не жили. А теперь и подавно жизнь предвидится разная: вы, казаки, одну хотите, а мы, иногородние, — другую. Или что, революцию сделали, а земля на Дону как была вся казачья, так и дальше под вами пребудет?
— Ну вот об том и погутарим, — посвинцовели Гришкины глаза, влепляясь в Леденева — совсем как тогда, в далеком их детстве, и с новой, недетской, тревогой спросили: «Земли тебе надоть, мужик?..» — А то ить время нынче вон какое — в упор один другого не угадывает. К большевикам покудова ты вроде не прилип, тоже как и к кадетам. Так с чем же на хутор явился? Землю нашу делить? Не пойму тебя зараз. Батяня вон при ветряке, хозяйство справное — и казакам иным на зависть, а ты, Леденев, все плохо живешь? Чего ишо надо? Не на пустой ить баз пришел — за свое и держись, на чужое не зарься. На казаков обиду держишь, ровно камень за пазухой, а одолеют большаки — так и на вашу мельницу, поди, наложат лапу, не только на наше добро. Вот и подумай — вроде не глупой, офицер как-никак.
— А я за мировую справедливость, — нажал на Гришку засмеявшимися глазами Леденев. — Мне, могет быть, ни вашего, ни своего ничего уж не надо — пусть все общее будет.
— Ну-ну. — Не сломав его взгляда и упрятав подточенный свой, Гришка цапнул луку, кинул сбитое тело в седло, как будто торопясь скорее вырасти над Леденевым. — Смотри — дошуткуешься. А касаемо Грипки — жди сватов в скором времени. Породнимся, хучь ты трижды большевик! — жиганул коня плетью, поднял шлейф снежной пыли.
«Ишь как вызверился, — подумал Леденев, направляясь к крыльцу. — Чисто пес за мосол. Чует, что пошатнулась под ними земля. Гляди, и вступит голытьба в права». Незнакомая радость чужого падения, ослабления всех казаков подсогрела его, но вот уж застонали под ногами порожки обметенного крыльца, и с пересохшим горлом он переступил порог.
Алевтина Савельевна с Грипкой и Асей, суетясь, собирали на стол. От дымящегося самовара обернулась на скрип половиц и впилась в него Ася — спустил мешок с плеча, шагнул навстречу вскинутым глазам, немедля вобравшим его, как полынья глотает человека или лошадь. Зачужавшей рукой, как бы нечеловеческой,