Высокая кровь — страница 79 из 179

вовсе не предназначенной для береженья и ласки, он коснулся ее смоляных, остро пахнущих домом волос, ее лица, как будто бы подставленного солнцу.

— Ну, как жила без меня? — спросил с надломившимся в улыбке лицом. — Не теснила работой родня?

— Да что ты, Роман Семеныч? — обиженно накинулась на Леденева мачеха. — Нешто она нам чужая? Чай, сноха в дом пришла — не работница. Иной раз, напротив того, гоним в дом: иди позорюй — и без тебя, чадунюшка, управимся. Ить шутка, что ли, — на войне была, терпела от вас, мужиков, чего вы там навоевали, — пущай хучь годок отдохнет. Так нет, тоже встанет ни свет ни заря. Хорошую ты девку в жены взял — работа в руках так и кипит.

А Леденев и сам уж видел: выровнялась Ася, лицо округлилось, на скулах кровно-розовый румянец…

— Работников-то нынче и нанимать уже нельзя, — услышал он голос, похожий на свой и, не выпустив Асю, обернулся к отцу.

Семен Леденев, в синесуконном казакине и новых яловичных сапогах, смотрел на него с улыбкою сложного чувства: и с тем неизъяснимым щиплющим волнением, от которого вмиг намокают глаза у отцов, и с горделивым любованием, и с горечью их разделенности — взаимной глухоты, что не обидой вызвана, не злобой несхождения в понятиях, а просто слишком долгой жизнью врозь… А может, и обидой. Слишком много возложено было на сына и уже не оправдано им, Романом, надежд, и теперь уж отец сомневался, боялся надеяться, что Роман, протрезвленный войной, возвернулся навовсе, затем, чтобы засунуть под застреху обрыдлое оружие и подпереть его, отца, в хозяйстве.

— Ну, со счастливым прибытием, сынок, — перекрестившись на иконы, поцеловал Романа троекратно.

Что-то новое — с мельницей вместе — появилось в отце. Не то чтобы спина, горбатая в работе, по-молодому распрямилась, как и не было прежних многолетних поденных трудов, но весь он как-то приосанился, как будто выше ростом стал. Раньше будто бы землю боялся топтать, ощущая себя на ней лишним, а вернее, живущим лишь по чужому дозволению, все время прижимался к невидимой стене, показывая: самому не устоять; по-собачьи засматривая в глаза всех встречных казаков, готовно подаваясь к ним, едва лишь позовут. Весь склад его кряжистого, тяжелого тела, природная сила, какой бы гордиться, вступали в какой-то паскудный разлад с обрывчато-робкими, услужливо-проворными и виноватыми движениями. Теперь же он словно вернулся к себе самому, каким был задуман природой, и в жестах стал скуп и несуетен, почувствовал весомость собственных шагов.

— Садитесь, садитесь, — звала Алевтина Савельевна.

— Присядем, что ж, — сказал отец, — рассиживаться, правда, нету времени. Степан на ветряке один. Другой день казаки с Жеребкова ночуют — ветру Бог не давал, а нынче с утра разгуливается вроде.

— Вернулся Степан?

— Здоров-невредим, слава Богу, — ответил отец. — На лад встает дело. В четыре-то руки и смелем, и на весну подымем сотню десятин. Землицы гулевой у казаков — бери не хочу. Когда б ишо знать, какая она выпадет, весна. А то ить, вишь, германскую прикончили — промеж собою зачинают клочиться. Новья не принес — чего нам от Советов ждать? Коль встанет их власть на Дону, какую же жизню налаживать думают?

— Такую, что всем атаманам концы, — сказал Роман, смотря на Асю.

— А насчет чтобы всех поравнять — правда или брехня?

— Так с тем и идут — чтоб землю поделить по душам.

— Эк лихо. А как насчет того же ветряка? Как же я уравняюсь, положим, с Кривулиными либо, скажем, с Холодченками? У них ни кола, ни двора, а у меня вон мельница своя. Землицей их, положим, оделят, а другое добро и машины чьи будут? При старых хозяева́х? Какое ж в энтом случае могет быть равенство? Ветряк — не земля, его не разделишь. Или в очередь станем владеть? Сегодня ты имеешь, завтра — я? Тогда какое ж прилежание могет быть к делу? Коль не твое, так и стараться нечего. Рази можно чужое жалеть или то, чего завтра отымут? Положим, фабрики рабочим, общественными их поделать, а ветряк? Кого я на нем угнетаю, окромя самого же себя да вон Степки? Я при нем и хозяин, и труженик, и кобель на цепи. У меня чуть что лишнее в приводе стукнет, так я концом мизинца с места чую, в шестерне али в шкворне беда. Перещупаю кажный зубец, чисто как у родного дитяти, потому что свое, а не будет хозяина — так не будет и мельницы.

«Вона как ты запел, — шевельнулось в Леденеве отторжение. — А давно ли в одних холстинных штанах и зиму и лето прохаживал, рассуждал: хорошо бы землицы хучь малый кусок? Спору нет, сам ворочаешь на ветряке за троих, да только вон Холодченки и прочая по хутору мужичья голутьва тебе уж не свои. Посватается Колычев — кубыть, и вправду будешь счастлив породниться с атамановым корнем. Набьешь мошну потуже — на тройке раскатывать станешь, в нищету пальцем тыкать, как в быдло».

— Там видно будет, батя, когда Советы власть возьмут.

— Доберутся до наших краев, как считаешь? — спросил отец со страхом, как спрашивают фельдшера о признаках болезни: сама ли пройдет, пустяковина, или неизлечима? — Допустят до нас казаки, какие с Калединым зараз?

— А сколько их, тех казаков? Много ль видно? А за Советами — Россия.

— Так-то оно так. Зараз тех казаков, которые с фронта вернулись, к войне и на аркане не притянешь. А как зачнут Советы землицу у них отрезать — совсем уж другой разговор. Что ж, думаешь, стерпят?

— Так, может, и ты тогда, батя, пойдешь за ветряк воевать? — спросил Леденев, не сумев скрыть презрения.

— Ну, сын с батьком, нашли об чем гутарить, — укорила обоих Алевтина Савельевна. — Кубыть и не родные. Ить радость какая! Сыны вернулись оба живые да здоровые, а он все о войне да о земле. За столом, как на митинхе. На, пей за служивого. И ты, Роман Семеныч, прими со счастливым прибытием. Держали мы бутылку царской про свят случай, да выпили уж, как Степана встречали, уж ты не обессудь, Роман Семеныч, — дымка. Настена, ухаживай за мужиком.

Леденев поднял рюмку и, перечокавшись со всеми, выпил. От отца крепко пахло ядреной гарновкой, мукой, колесной мазью, дегтем и мышами — тем запахом труда, приумноженья сытости, достатка и вместе с тем плесени, смертного тлена, который Леденев так не любил и даже презирал, ощущая в нем темную волю земли, торопящейся закабалить человека, в то время как сам человек все глубже в нее зарывается.

За что любить отца? Что любишь в родных? Текущую в жилах единую кровь? Как в матери — начало своей жизни, и пока мать жива, ты будто бы и сам не можешь умереть? И пока отец молод, силен, ты спрятан за его спиной от смерти. А вырастешь, так помнишь, как он тебя берег, и сам должен быть опорой ему и защитой. А если нет согласия меж сыном и отцом — в понятиях о жизни, о правде, справедливости? Выходит, и родные, а чужие.

— Ну а сам-то как думаешь проживать? — спросил отец настороженно. — Вместе будем хозяйствовать либо, может, решил отделиться? А то, могет быть, и обратно на военную службу к кому-нибудь?

— Не знаю, батя. Оглядеться надо. На шашке руку наломал — от букаря отвык.

— И то верно, сынок, оглядись. Скажу тебе как на духу, а ты уж понимай как хочешь. Шашкой много ль добудешь? Под смертью кажный день ходить — всего зараз можно решиться… упаси и не приведи. Оно конечно, и через геройства в люди можно выйти, да только дюже, брат, сомнительно. Горбом-то оно надежней. Подумай, сынок, крепко подумай, а там и прибивайся до меня, как Степка. По нынешнему времени всем вместе и держаться… Ну да пойду до ветряка — перекажу Степану, ты приехал.

«А это, батя, не скажи, — подумал Леденев. — Зараз, может, как раз таки шашкой вернее всего проживать — только ею и можно оттяпать чего захочешь у кого угодно. Воевать не умеешь — так и добро свое отдашь, и сверху жизнь, как травоядное, положишь».

Он развязал свой вещевой мешок и начал оделять домашних немудреными гостинцами: Асе — шелковый отрез на кофточку, мачехе — козьего пуха платок, сестре — полушалок с лазоревыми по черному фону цветами.

Оставив мачеху с сестрой крутиться перед зеркалом, вышли с Асей на двор.

— Ну, гляжу, прижилась, — еле выдохнул он, изнуряюще поцеловав ее в рот, сверху вниз глядя в черные проруби Асиных глаз, задернутых туманцем возбуждения.

— Да, — отозвалась она. — У меня теперь дом. Воздух вольный — дыши не хочу. Голова с непривычки кружилась. Как приехали, глянула — и будто бы глаза открылись. Как слепая жила — ходила по земле и ничегошеньки кругом не видела. То шахты, то город, то госпиталь. А тут одних цветов весной не перечесть, тюльпаны и красные, и желтые, и белые. Что небо, что степь — все без края. Какого цвета небо? На земле такого нет. А тут как вдаль посмотришь — и земля-то такая же синяя, будто небо в глуби. Аж сердце растет, как вздохнешь. Куда мне одной столько красоты? Тебя только не было.

— Выходит, с этим обманул?

— Нет, сразу сказал, что долго не будет тебя. А я согласилась — чего же теперь попрекать? Ты сейчас мне скажи: опять ведь уйдешь воевать?

— За что ж воевать-то? — притиснул Леденев ее покрепче. — Кубыть, и войны никакой уже нет — так, драчка под Новочеркасском.

— Ну, скажешь, — улыбнулась Ася, смотря на него протрезвевшими тоскующе-покорными глазами. — Домой возвращался — и ничего вокруг не видел? Богатые с бедными — вот какая война. Страшней не придумаешь. С германцем воевали — никто не понимал, зачем и за что. А за свое да за потребное — совсем другая злоба.

— Откуда ж ты знаешь такое? — спросил Леденев, пораженный.

— Какое «такое»? Про бедных и богатых? — улыбнулась она. — Так ведь не вчера родилась. Мы в Юзовке жили: налево — Заводская, направо — Новый Свет, Английская колония. У нас на деревьях все листья свернулись, травинки не найдешь зеленой, все мертвое в округе от угля. Шахтеры приходят все черные, одни глаза белеют, как облупленные яйца. Ложатся в постель — она утром серая, как будто и не человек на ней лежал, а обгорелое бревно. А через дорогу — сады, дома из кирпича в два этажа, все улицы мощеные, в витринах, в магазинах, и барышни ходят в кисее и креплисе, а по ночам как днем от электричества светло. У них врачи, у нас болезни, в которых и врачи не понимают ничего. И если туда от нас поглядеть, то будто и рай там. Ну вот и смотрели. Ты бы видел, какими глазами. Такой попрет злобою: плюнь — зашипит. Ума-то у меня было не больше, чем у воробья, но я и тогда понимала — плеснется эта злоба с нашей стороны на ихнюю.