Высокая кровь — страница 80 из 179

«Как она хорошо понимает, — удивлялся Леденев. — И вправду ведь — не казаки с иногородними, а богатые с бедными. И на Дону, и на Донбассе, и по всей России. На казаков глядел, как волк на сытую собаку, а те ить тоже разные бывают. Путягин, Зыков, Епифанов — казаки, а что в них есть от казаков? Одни лампасы? А под кожей, в середке та же злость на богатых свербит. А бывают и из мужиков такие захребетники — сосут из своего же брата мужика, какой на них батрачит, держат мельницы на откупу да сотни десятин земли в аренде, на хлебном голоде жиреют, как вши на солдатской крови. Вот и отец туда же — уже с голутьвою равняться не хочет».

— Так что ж, выходит, справедливая война? — Он поглядел на Асю так, словно только она и могла объяснить, надо ли воевать и за что — или не с кем и не за что.

— Страшная, — повторила она убежденно. — А справедливой не бывает — все равно чьей-то матери горе.

— А я-то кто? Богатый или бедный? Как считать? — засмеялся он хрипло, понимая одно: с голоногого детства не терпел принижения — чьей-то силой, достатком, богатством. Своего принижения — да, но за чужое тоже было стыдно, ровно как за себя самого. За отца вон родного, когда тот батрачил, высоченный, здоровый, но жалкий, улыбающийся казакам, словно воруя их кивки и снисходительно-приветные улыбки, словно выклянчивая право пахать и топтать их, казачью, донскую привольную землю.

— Бывает, и свое богатство стыдно, бывает, и чужая бедность горше, чем своя, — ответила Ася и вдруг испуганно взглянула на него, как будто догадавшись, что объяснила Леденеву главное и теперь-то он точно уйдет.

— Не видал я чего-то таких богатых, которые бы об чужой недоле горевали, — усмехнулся Роман, но тотчас подумал: «А Ленин? Говорят, из дворян, чисто жил, без земли под ногтями. Да и многие большевики. Того же Зарубина взять — тоже, верно, на той стороне пребывал, где сады в электричестве. Сам перешел через дорогу. Значит, чтой-то кортило в душе, значит, совесть его убивала — за чужие горбы, за бесхлебье, за низость, за то, что он стихи читает на балконе… а, Яворский?.. а под землей шахтер на четвереньках ползает, как зверь, пока его породой не раздавит».

Он почуял дыхание силы, что ломает устои извечной всесветной неправды. Неужто все им было взвешено и решено в туманные те месяцы, когда давился в митинговых толпах, в эшелонах, не понимая, для чего теперь он нужен? А может, все было предрешено еще в утробе матери, задолго до его рождения — вызревало в крови его пращуров, погребенных без имени, сеченных батогами, затолканных под лед, влекомых на аркане из родного рабства в рабство на чужбине, пахавших землю и ломивших шапку перед боярином и воеводой, простертых ниц в пыли перед татарским сотником, который выше на коня, на их готовность рухнуть перед ним, быть может, и бесстрашных, но бессильных переменить свою судьбу, неслышных и невидных никому, нужных только как тягло, никогда не жалеемых, ибо вместо убитых, заморенных, надорванных народятся такие же, и вот он пришел, чтобы всех их вернуть, чтобы никто из Леденевых не был прахом под чужими сапогами, чтоб никого в народе не топтали как траву и чтобы так пребыло до скончания веков, словно он, Леденев, и отдаст миру этот приказ и доведет до окончательного угасания светящее всем солнце, если мир вдруг посмеет ослушаться.

В его объятии стояла маленькая женщина, которая невольно, на свою беду, объяснила ему, мужу, все, подтвердила своими словами: да, именно это ты думаешь и именно этого хочешь. Но это ведь не Ася сказала: «иди воевать», а он сам понял: да, — а она лишь услышала мысли его, потому что могла понимать его лучше, чем он сам себя, и этот дар провидения ничего ей не давал, кроме новой тоски одиночества. Жалость к ней пронизала его — такая острая, что на мгновение поверил: не уйдет никуда.

Под вечер вместе с батей явился младший брат. Измененное временем, прошедшим с их последней встречи, дубленное ветрами отверделое лицо. Пшеничные усы, кирпичный румянец на скулах, широкие в посадке серые глаза, смотрящие угрюмо, тяжело, с непреходящим притаенным ожиданием недоброго и словно бы с усилием предугадать дальний замысел жизни: что она принесет.

— Гусар, а весь голый, как польский священник, — с усмешкой сказал, обнимая Романа.

— А это чтобы вшам цепляться было не за что.

— Коня-то не привел, своего строевого? Ух как бы нам в хозяйстве пригодился.

— Коноводы в полку и украли. Добрячий был конь.

За ужином заговорили о войне, о диковинных случаях гибелей и спасений от смерти, о пулях на излете, бивших в лоб не сильнее, чем муха, о пропитанных собственной жаркой мочой гимнастерочных тряпках, насунутых на морду для защиты от удушливых газов. После ужина вышли на баз покурить.

— Ну, как полагаешь, — спросил Степан с усилием, — дойдет до нас эта войнишка или к весне одни других прихлопнут?

— И кто бы ты хотел чтоб одолел?

— Тут поди угадай, — засмеялся Степан деревянно. — И так, и эдак худо. Кадеты верх возьмут — так, кубыть, все одно к большакам подкрепление из России прибудет, и обратно война. Зачнут и по Манычу офицеры народ баламутить. А Советы засилье возьмут — то же самое никакого покоя. Демихин с Гвоздецким на хуторе навроде ревком объявили и гулевую землю, что за выгоном, у казаков отмежевали. Кадеты что — мякина на лотке: тряхнул — и ветром сдуло, а вот ежли промеж нас самих, коренных, выйдет клочка, тут уж не попадайся.

— Так ить не миновать того. Прислоняться к кому-нибудь надо — к своим иногородним либо к казакам. Верней сказать, к богатым либо к бедным.

— Ну а я-то сам кто? Богатый аль бедный? — со смехом повторил Степан недавний Романов вопрос, словно хохочущее эхо принесло. — То-то и ба, что посередке мы, братушка.

— Ну а нутром к кому лежишь?

— К земле своей! Вон, к ветряку! Кубыть и справедливо — мужикам по наделу земли, тем более уж коренным иногородним, но не так это все, чтоб дуром да нахрапом. За Доном казаки, кубыть, и вправду с мужиками братство могут сделать — у них на душу падает, дай бог, десятка три-четыре десятин. А у нас поглядеть — что ни казак, то, почитай, помещик. Попробуй такому втемяшить, что надо делиться. Такое начнется — убереги Святая Матерь Богородица.

— И что ж, ты так и будешь плавать посередке, как коровий помет в проруби?

— А мне, брат, чужого, не надо — мне б своего не уронить. Катитесь вы, и белые, и красные, и всякие. Отвоевался, хватит! — окреп Степанов голос в злобе. — Мало меня жарили да парили — осталось лишь в рот положить! Нет уж, брат, ты как хочешь, а мое дело — сторона.

— Ну тогда уж не жалуйся, — сказал Леденев с невольно прозвеневшей в голосе издевкой, — когда тебя и те, и эти будут в очередь топтать.

— А тебе, погляжу, полюбилась война. Как волк в неволе, в доме озираешься.

— Положим, так. Что дальше?

— А то, что жена у тебя, не забыл? Ты, к слову, не подумай — с душой ее приняли. Мы с Грипкой сами, почитай, без матери росли, потому и жалеем ее, сироту… Так вот, стал быть, жена: пойдешь зараз к ней — и дите, может статься, у вас образуется, это дело нехитрое. И куда ты от них? Воевать-то пойдешь — кто Настасью твою охранит? Да мы от нее не отказываемся, не об том разговор, а все ж могет быть и такое, что и самим придется худо. Мужик лишний в доме — какая-никакая, а подмога.

— Да как-то жили столько лет без мужиков.

— Ну ты чисто новорожденный. Воевали-то мы где — в чужой земле. Кому до наших баб тогда было дело? А друг на дружку кобелями кинемся — богатые на бедных-то? И все вот туточки, в родимой стороне. Воевать полюбил, а кубыть, и не видел, какая она, война. Через нее-то и доходит человек до всяких непотребств. Коль война, так уже и все можно. Коли враг, так уж не человек, тоже как и семейство его.

— Живы будем — посмотрим, — ответил Роман, не глядя на брата.

Толкнулся сердцем к Асе, как будто одной ночи должно было хватить, чтоб уберечь ее ото всего, как будто мог отгородить ее от мира, крадясь по ней сторожкими губами, провести между Асей и всеми неприступную грань, как затесами метит лесные владения зверь, как проводят межу по казачьей земле мужики, веря, что навсегда отделяют свое от чужого.

XXXI

Февраль 1920-го, Нижний Соленый — Маныч-Балабинский, Кавказский фронт


С ослепшего, аспидно-черного неба все сеялась колючая крупа, говорить было трудно и больно — как будто сами ветер и морозный воздух, скипевшийся до твердости железа, не давали Сергею сказать очевидную глупость, вернее высказать суждение о том, чего не понимает, — о человеке, наделенном такой силой, что становится неуловимой сама его сущность.

— Порой мне кажется, что он безумен, — говорил Зарубину. — Нет, не как человек, который может размозжить себе в припадке голову, и потому его необходимо привязать ремнями к койке. И не так, чтоб отдать несуразный приказ, то есть гибельный… нет, в этом смысле он машина, тут у него такое точное, холодное чувство своей головы, что сомневаться не приходится. Но, знаете, мне кажется, что он давно уже перешагнул мораль, то есть все понятия о недозволенном.

— Жрет человеческое мясо? — усмехнулся Зарубин. — Младенцев жарит заживо? Или расстреливает побежавших — без суда?

— Я не о том. Нужна жестокость. К предателям, к трусам, к врагам. Но эта жестокость есть средство, а он как будто обращает это средство в цель. Нет у него и вовсе цели никакой, кроме собственной власти. Он будто и не хочет, чтоб война кончалась, поскольку только она кончится, как у него не станет этой власти, абсолютной. Любой, кто попытается лишить его власти, и будет ему враг. Порою же мне кажется, что он уже не верит, что наша цель однажды может быть достигнута, и значит, все было напрасно, все жертвы, вся жестокость, и ничего ему не остается, кроме личной вседозволенности, как ничего не остается, кроме водки или опия, для того, кто изверился, потерял всякий смысл: если незачем жить, значит, надо забыться.

— Порою, Сергей Серафимыч, — сказал Зарубин, помолчав, — приходится прибегать к таким жестоким средствам, что эти средства заставляют усомниться: а стоит ли цель того?