Высокая кровь — страница 93 из 179

— Я тоже офицер.

— Офицер?.. — задохнулась она. — Глаза бы мои не смотрели на эти погоны! До скольких разов тебя через них убивали? Доктора-то в Москве все дивились: как на собаке заживает — а вот умом не повредился ли, того не доглядели. Видать, как тело заплывет, так и умом обратно что дите становишься — «Ура! Вперед!», как вон Максимка. Был, был офицер, а нынче обратно казак — за землю держись, а то упадешь.

— За землю? — ощерил он зубы. — А будем мы ею, землей-то, владеть, если каждый вот эдак начнет рассуждать? Офицерства лишили, а завтра — казацкого звания? А ежли не казак, то и на землю права не имеешь — вот оно как пластуется. С честью самую голову сымут. А это вот все? — повел рукой по горнице. — Вот это?! И это?! — щипнул ее за шелковую кофточку, за кружева на рукаве, рванул с плеч даренный в последний свой приезд коклюшковый платок. — Заграбили? Украли? Так почему ж я это должен отдавать? Комиссарская власть так решила? Кто бедный, тот и прав? Беднота — это что за заслуга такая? Без порток — так и честь? — спорил он уж с Мироном, которого в степи и след простыл. — Раньше крест за геройство и хлеб по труду, а теперь голый зад — пропуск в рай? Кто хуже всех работал, тот больше всех и мучился? А кто богат, тот перед бедным виноват? Опять-таки скажешь: не надо излишка, и без этого кружева можно прожить? А ишо без чего? В хомуте — как, согласна? Что оставят тебе, из того проживать? Молиться кому скажут? Нет уж. Не уйду с офицерами зараз — загонят в стойло с остальными, какие нынче держатся за бабьи курдюки, а овец уже слушать не будут — только резать да стричь.

— А уйдешь — так и нас не найдешь, — сказала она глухо, упершись ему взглядом в грудь, как в стену, будто уж никакого Матвея здесь не было — опять зажил в их курене на призрачных правах ни мужа, ни покойника, как было во время австрийского плена.

— Чего мелешь такое? Вам-то что? Куда денетесь?

— Да совсем ничего. Стешке без своего… комиссара… и нам без тебя. Чего нам, бабам? Четыре года жили без мужей — привыкли. Как та кобыла у цыгана, которая без корма привыкала обходиться да и сдохла. А красные придут — чего с нами будет, не думал? С такими-то каза́чками, от которых мужья за кадетами в степи ушли. Тогда уж тут, в станице, и стояли бы, обороняли нас от большаков, честь нашу берегли, а то ить, выходит, бросаете.

«А ить и правда, — жиганула мысль. — Чертей с рогами видим в красных, детей пугаем: “вот придут…”, а сами что ж, свои семейства оставляем на съедение? Такому-то зверью? Никто нас, казаков, ишо не укусил, а мы уж бешеные сделались?.. Да ить свое, багаевское, мужичье ждет не дождется этих большаков, чтоб к нашим землям руку протянуть. И что ж, нам годить — поглядим, с чем придут, когда уж и малому ясно, зачем? Нет, ударить сполох, собрать по станицам дружины, встать на своих границах фронтом — тогда и будет с большаками разговор. Чужого нам не надо, а своего не отдадим… Да поздно уж, зевнули, — оборвал он себя. — Каледин-то, покойник, разве в колокол не бил? А верховские казаки-фронтовики, напротив, советскую власть объявили. И зараз-то в станичную дружину записались только сотни полторы. Одни старики и воюют, того и гляди захрипят да и околеют на месте. Построили фронт, ничего не скажешь!»

— Свинья пошел казак. Хуже свиньи! — сцедил он со злобой. — Та хоть не дается, визжит — животное, а чует, когда ее резать идут. Да если б вся станица поднялась да все какие есть от Маныча до Сала казаки, тогда б и можно было тут стоять, не пустили бы красных за Дон.

— В германскую намучились, — ответила Дарья. — Чудок возле жен отдохнули — и снова иди воевать? Кровя опять лить да голову класть — кубыть пострашней, чем с добром расставаться.

«А ведь права глупа́я баба — все в красных бантах с фронта ехали, с мужиками братались, равно как и с немцами. Освободили от войны большевики — вот и не видит в них казачество врагов, глядит на них вполглаза, как сытая собака».

— А по мне, так уж лучше… — рванулось у него.

— Чего — убивать? — впилась в него так, словно впервые увидала.

— А за лучшую долю всегда бились люди. Народы с народами. А смута была — так и между собой. За землю, за хлеб, за баб, между прочим. За то, чтобы жить, как сам себе судишь. Мало, чтобы убить? Вот и сейчас за то же самое. Нельзя такой порядок на земле установить, чтобы все равно жили. Мужикам чего надо? Казачьей земли. Рабочим — опять же наш хлеб. Им хорошо — нам плохо. У каждого правда своя. Коль на узкой дорожке сошлись, так и будем бодаться, пока один другого не спихнет. И хватит на этом, пошел. Максимку не буди.

— А чего же сказать, как проснется? Опять папанька на войну уехал? — улыбнулась она как бы общему их пониманию, что сыну-то это известие будет не в горе, а скорее, напротив, в восторг, в обмирание от представления, как отец на коне, с обнаженным клинком скачет в бой.

— А так и скажи. Небось далеко от домов не пойдем. Даст бог, и набегу с разъездом вскорости.

Они поднялись и вышли на баз.

— Ах чтоб тебя, твоей матери черт! — ругался отец, усмиряя заседланного Грома. — Сбесился, идолюка!

Гнедой дончак-четырехлетка, задирая трубою мочалистый хвост, бил копытом и взбрыкивал, раскидывая снежные ошметки.

Матвей с томительно-недоуменным чувством оглядел курень, сараи и амбар под жестью, укрытую от зимней непогоды под навесом сарая косилку, колодезный журавль, какой-то особенно жалкий в своей готовности напружить вербовую руку, послужить… Все показалось ему маленьким, игрушечным, как в тот далекий день, когда уходил на действительную, ощущая себя великаном, внезапно переросшим все эти родные, бесконечно знакомые вещи. Но сейчас вдруг пришло осознание, что все это возможно потерять, а вместе с этими вещами — и всю свою жизнь, которая и состоит из крепости родного куреня, из Дарьи, из Максимки, из отца, из брата Мирона…

На миг, на единый сердечный удар ему стало страшно, и страх был не в сознании, что его могут завтра убить, а в том, что, пока жив, он неразрывен с этим домом, с женой, с сыном, с братом и что убить его возможно не железом, а отнятием родных, которых сейчас покидает. «Уйдешь — так и нас не найдешь», — каким-то запредельным холодком прошли сквозь сердце Дарьины слова.

На той войне, в Галиции, в Карпатах, ему и в голову не приходило, что враг когда-нибудь дорвется, дотянется траншеями до их казачьих куреней, детей и любушек, к которым и сами они, казаки, могли прикоснуться только памятью сердца. Теперь же враги были рядом, вокруг, не только в мужицкой России, но и за соседним плетнем. Свои же станичники, иногородние, такие ж, как сам, казаки — и даже брат Мирон, таскавший малого Матвея на закорках, — могли стать врагами ему. Жди беды отовсюду — от Давыдковых, от Дорофеевых… Добро бери, а бабы неприкосновенны? Детишки — святое? Да только когда спьяну в тесной горнице дерутся, уже не разбирают, кто под руку попался, а прозреешь — так поздно, не удержишь руки.

Да неужели то и будет, что меч человека на брата его будет?.. А не на братскую ли землю зарятся иногородние, как Каины? А не эти ли братья расстреливали офицеров, на штыки подымали, на колени их ставили, о пощаде молить, сапоги целовать заставляли? А теперь те же самые, с красными бантами, идут на Дон, захлестывают Область, а казаки гадают: кто идет? будут грабить и резать — или врут офицеры? А то будто не видели. Стоит только дать волю. Стоит раз поклониться. Больше не разогнешься — хребет переломится. А не пойдешь от дома никуда, будешь ждать своей участи, как животное в стойле, — так придут и раздавят толпой.

— Эй ты, вояка! — окликнул отец. — Никак прирос к жененке? Отпускай его, Дарья, — теперича уж все одно не наглядишься.

Какой-то бесправной, безвластной рукой Матвей огладил ее голову под сбившимся платком.

— Все одно воевать, — сказал приглохшим голосом, внушающе и жалко, как побитая собака, засматривая ей в глаза. — Хучь оставайся, хучь беги — то ж на то ж и сойдет. Максимку гляди. — И не в силах выдерживать Дарьин, будто уж ко всему равнодушный, безжалобный взгляд, поцеловал ее в нахолодевшие, неотозвавшиеся губы.

— Эх, скинуть бы мне десяток годков — зараз сам бы пошел с офицерами, — сказал отец, похлопывая Грома по сыто лоснящейся холке. — Это нынче я куль мякины, а раньше казачок был ого-го, до седла развалить мог. Старый стал — тянет земля. Да и Мирон, паскудник, подкосил меня. Дожил, что сыном в глаза попрекают — Иуду взрастил. И чем бы не казак был — есаул, к Станиславу представленный. Эх, Матвейка, кубыть, и приведется тебе с братом повстречаться врагами.

— Бог милостив, батя, — ответил Матвей, обнимая его. — А ты бы, атаман, не шибко выступал, как красные товарищи придут. Мол, сам в атаманы не рвался, а сход постановил — уважить был должен, вот и принял насеку.

— Чего ж, они со стариками будут воевать?

— А кто же на майдане громче всех кричал: «беритесь за оружие»? Не вы, старики? Вот и выходит, батя, самые такие и есть советской власти первые враги… Ну, прощайте покуда. — Ощупкой, как слепец, нашел луку и наконец-то вскинулся в седло.

Дарья схватилась за стремя, пошла с Матвеем рядом. Он не мог посмотреть на нее — словно голову взяли в тиски. Услышал: отпустила стремя, встала — и не почувствовал свободы, не нащупал себя самого.

Офицерская сотня уже вытягивалась из станицы. Доехав до церковной площади, Матвей погрузился во все то живое, что жадно любил: обрывки строевых команд, прерывистое ржание и фырканье застоявшихся сытых коней — подвижное упругое тепло, могущественный ток сплотившегося конно-человеческого множества. Полусотня багаевцев, на которую он был поставлен, густилась ближе к церкви, наособицу.

— Со-отня!.. — вытянул он, как будто надеясь услышать себя, почувствовать по звону горловой струны: все он делает верно, как сам себе выбрал.

Построив земляков во взводные колонны, он подрысил к лениво трепыхавшемуся белому значку офицерской дружины.

— Дозвольте, вашвысокоблагородие, задержаться с разъездом, — заученным движеньем козырнув, взглянул на Гнилорыбова. — Дождемся гостей из-за Дона.