Высокая кровь — страница 98 из 179

— Какое там?! Все выстрелял!

— Не понял, виноват, — ответил Сажин глухо. — К скирде давай! Там, может, кто живой… А этого не знаешь? — спросил Жегаленка, кивнув на убитого.

Пуля расколупнула тому бритый череп над ухом и выбила глаз, второй зашел под лоб, показывая лишь животный блеск закровенелого белка, рот под усами был плаксиво, недоуменно-жалобно оскален, снег заплавлен мозгами и кровью — все ушло, разом выплеснувшись из разбитой коробки, вся правда.

— Как будто наш, — сказал вдруг Жегаленок изумленно. — Чюпахин, кажись. Кубанского полка, второго эскадрона взводный. Из пленных, какие в Камышине были, казак. Видать, внутрях белым остался, падлюка.

— Хорошо же вы, Федор Антипыч, стреляете, — сказал Сергей сквозь зубы.

— Уж как умею, — огрызнулся Сажин.

— И с пулеметом вон как управляетесь.

— А вы что ж, думали, бумажная душа? Под Царицыном на бронепоезде «Воля» в пулеметной команде служил. Меня ведь, рабочего, к машине и ставь, раз я и так при ней всю жизнь, не на коня же.

«Да ты и с конем, похоже, неплохо знаком, — подумал Сергей. — Косолапость-то, может, и кавалерийская, а?»

— А вы меня, гляжу, все будто бы хотите в чем-то уличить, — прочитал его Сажин как открытую книгу. — Теперь-то уж могли бы и поверить. Или что же, я сам на себя этих вот натравил? Да и когда бы я успел?

«А кто же успел-то? Шигонин больной? Или Мерфельд — за Манычем? Что за дух-то такой? Леденев всемогущий?» Северин ощутил себя каким-то маленьким зверьком, с которым кто-то забавляется, беспрестанно гоняя собаками, наслаждаясь его слепотой и потугами что-то понять.

На снежном поле меж скирдой и балкой нашли еще двоих убитых, в которых Жегаленок опознал бойцов все того же полка. Под скирдою был брошен ручной пулемет марки Шоша — кругом него объедьями расшвыряна солома, состриженная Сажиным из «гочкиса». Раздавленной калиной — кровь по свежим стежкам человеческих следов, по рыхлым отпечаткам спин, коленей, животов.

В отряде был ранен Соломин — в правый бок и бедро, задыхался, белел, разевал синий рот, словно рыба на суше; у него, видно, были раздроблены ребра, и малейшее прикосновение, каждый вздох причиняли острейшую боль. Подраненный гнедой пытался встать, до струнного гула напруживая передние ноги, как будто торопясь уверить, что он еще жив и послужит. Толкнулся и тотчас упал на колени, сронив низко голову, словно отбив перед хозяином последний покаянный поклон. Один из эскадронцев, Фомичев, приставил к голове гнедого карабин. Сергей ощутил выстрел так, как будто его самого ударили в сердце тупым и тяжелым.

Все зря, из-за его игры Соломин, может быть, не будет жить, и пробежали эти судороги под гнедым подшерстком. Чюпахин, Нагавской станицы. Был в нашем плену вместе с Колычевым, застрелен косолапым Сажиным — обрыв. Быть может, Сажин прав — и надо брать Колычева? Леденев зарубил его брата, но почему же Колычев так запросто признался в этом ему, Северину? Какая-то необъяснимая, нечеловеческая дружба между этим казаком и Леденевым, взаимное доверие, противное природе. Сергей, конечно, верил в единение по вере — сквозь старую сословную и классовую рознь, непримиримую, казалось, ненависть и даже голос крови, — но тут было все-таки что-то не то. Что́ было между Леденевым, Колычевым и Халзановым, верней, обоими Халзановыми — братьями: убитым красным комиссаром и пропащим белым казаком? Имеет ли это значение — теперь, когда Деникин готовит фронтовой прорыв и есть только один, необходимый, несомненно живой Леденев?

XXXVIII

Февраль 1918-го, Гремучий, Область Войска Донского


Кусая удила и всхрапывая, Аномалия била копытом, пританцовывала и рвалась на дыбки. Леденев со стыдом и презрительной жалостью оглядывал свой первый, на живую нитку схваченный, младенческого возраста отряд.

В сиянии голубовато-сахарных сугробов перед глазами возникали ряды его Ингерманландского гусарского полка на императорском смотру шестнадцатого года, и сквозь безукоризненную стройность незабываемой той силы видел он эту свально-раздерганную вереницу гремучинцев — сброд. Малахаи, треухи, солдатские шапки с овальными проплешинами от кокард, облезлые шинели, полушубки, зипуны, растоптанные сапоги, опорки, валенки. Когда бы не винтовки, шашки и металлические части сбруи, ничто бы не указывало на то, что колесо и плуг давно уж изобретены.

С полсотни угрюмых, заматерело-кряжистых фронтовиков. Пришедшие с Мироном казаки, вчерашние уланы и драгуны — Початков, Хлопоня, Дикарь… — сидят как влитые. Полсотни — несмышленый молодняк. Здоровые, с натруженными спинами и дюжими руками, иные — хиловатые, сыздетства подморенные нуждой, во всех — тупая тяжесть сырого существа. Безусые, голые лица, обметанные темным пухом губы, потешно оттопыренные уши. По-птичьи изумленные, восторженно распахнутые, шалые глаза, как будто пьяные от приобщения к неведомому, влекущему миру войны. Придется сосункам учиться на крови. Придется Леденеву нести за эти жизни крестную ответственность.

Толкутся, похохатывают и тотчас замирают, как только подъезжает к ним, по-воробьиному чулюкающим. Каждый видит его одного — точно так же, как там, на смотру под Хотином, десять тысяч гусар, казаков и драгун неотрывно впивали каждый жест государя, и наэлектризованный всеобщим благоговейным страхом воздух звенел и трепетал, словно перед грозой. Вот она, сила власти. А число не имеет значения. Только то, что в тебе. Умение внушить неподавимый страх перед собой. И твой собственный страх — страх вожака остаться в одиночестве, коль не удастся уберечь вот этих бестолковых, доверчиво глядящих сосунков. Сверлящая мозг тревога за них — как за свое добро, свою родню и даже будто члены собственного тела. И невозможность никого жалеть.

Надо что-то сказать. Как втолковать молодняку, какая жизнь их ждет, как надо беречься, к чему приготовиться? А главное, за что придется умирать?

— Послушайте меня. Половина из вас ишо вчера быкам хвосты крутили, а сегодня пошли от хозяйств воевать за Советскую власть. Да только не бойцы вы никакие, а мужики, из лыка деланные, пахари. А вот они стоят фронтовики, которые видали смерть, — они-то и втолкуют остальным, что доля ваша страшная. Для казака рубить — обыденное дело, он со смертью повенчанный, и шашка ему и мать, и жена. Овцы вы против них. Но только вот что вам скажу: без военной науки в бою никуда, но не наука главное. Почему нас германцы попятили? А потому что там мы за чужое воевали, за царево, на фабрикантов и помещиков работали, как быки на хозяина пашут в ярме. А теперь мы идем воевать за себя. За то, чтоб никто нас не гнул и жизнями нашими себе на потребу не распоряжался — ни богатый казак, ни помещик, ни царь. Всю жизнь только и слышали от сильных да богатых: «Знай свое место, голутьва». А кому его знать, наше место, как не нам же самим? Революция нам дала волю. Чтобы каждый босяк полной мерою брал от труда своего, а не сколько ему господин от этого его труда отмерит. Нам попы говорили: что Бог тебе дал, тем будь и до скончания века доволен, а чего тебе Господом не дано, то твоим никогда и не будет. Что ж, пожалуй, и верно. Да выходит ить так: дал Господь тебе силу, чтобы ты от нее себе сладил хорошую жизнь, или ратным трудом, или в поле, а земной господин у тебя отымает все, что ты наработал горбом либо выслужил кровью. Это что же за воля такая, чтобы пан от чужого труда жил, от твоей, стал быть, силы, какую Господь тебе дал? Я на Бога не жалуюсь — я господ над собою не желаю терпеть. На то и революция, чтоб каждый достигал себя, каким его задумал Бог, чтоб каждый сам себе был господин. За такую-то власть и веду вас! — Аномалию выхватил в свечку, вскинул палец к сияющей голубени небес, ткнул в холодное солнце над миром, указуя куда-то превыше всего, вырастая, вымахивая над перстом колокольни, над Христовым распятием, словно рвущимся в небо с цепей. — Если встал человек за такое, то уже не согнется. Кто робеет, ступай по домам. Кто со мной, повинуйся и помни: кто побежит из строя — смерть. Кто митинг на позициях откроет — смерть. И ишо: за конями глядите. Если вы не отребье, то каждый должен чистить коня.

Замолчав, он подъехал к Зарубину и Мирону Халзанову, что сидели в санях.

— Ну, Рома, даешь, — сказал Зарубин с непонятной, гадающей усмешкой. — Диктатор, Бонапарт. — И продолжил в ответ на его вопросительный взгляд: — А генерал Корнилов точно так же кончил свою речь, когда в Петрограде войска на мятеж подымал. Солдат должен чистить коня. Начал ты хорошо — кончил плохо, сомнительно.

— Ты что же, думаешь, что в красной гвардии, — продолжил за Зарубина Халзанов, — все на страхе держаться должно? На слепом послушании, как при старом режиме? Боец — истукан, болванчик, машина, безо всякого чувства живого, без прав? Идет вперед и не бежит от смерти только потому, что за это казнят?

— Ты либо глупой, либо новорожденный, — ответил Леденев. — За что ж тебе кресты на фронте вешали? Кубыть, людей водил, а не во всяких университетах слушал о правах. С чего на фронте гниль пошла? С того, что солдат бояться отвык. Оно конечно, кинули в окопы, а сами жирели на нашей крови — вот народ и изверился. Страх без веры — ничто, но и вера без страха — не вера. Революция каждому веру дала, что он есть человек, а не скот, да только многие так поняли, что они уж теперь никому ничего не должны. На все моя воля: хочу — испугаюсь, хочу — побегу. Что же это за армия будет, если каждый солдат в свою сторону станет тянуть: то живот у него вдруг прихватит, то делянка у дома не пахана. Ленин что нам сказал? Что надо поставить трудящихся под единую волю. Что либо народ будет армией, либо — тесто сырое: как хочешь, так его и меси. Вот и надо у этого теста к вере страх приложить.

Леденев повернул к своему слезно-жалкому войску.

— Сотня-а-а! Взводными колоннами, левое плечо вперед, марш!

Фронтовики и молодняк, толкаясь конскими боками, вразнобой повернули направо. Как колодезным воротом потянуло Романа на родительский баз. А Ася будто слышала — мелькнула за плетнем, застыла у воротцев, пунцовея накинутым на плечи полушалком. На миг Леденев ощутил себя, как голый на морозе.